Михаил Литов - Клуб друзей китайского фарфора
- Люди, которых мы знаем, умирают. Рождаются новые, но мы пока не знаем их и, может, не узнаем никогда. Нас остается все меньше и меньше. Мы должны любить друг друга.
***
- Ваши действия неправомерны, - сказал художник. Это он напомнил им о законности. Он еще не отделился от слов. Полотенцами руки Никиты прикрепляли к ручкам кресла, и внезапно еще одно полотенце, только свернутое в тоненькую трубочку, сверкнуло какой-то неправдоподобной, хищной белизной перед глазами художника, и он не успел отшатнуться, как оно обхватило его шею незнакомым ему прежде манером. Ухнуло все сознательное, что было у художника, вверх, в сгустившийся над ним мрак, а сам он принялся медленно оседать на пол. Сразу осталось в нем живости не больше, чем на мелкий глупый писк. Этим скудным остатком он сознавал, что его руки, заведенные за спину, кто-то сильно держит, а ног под ним уже словно нет и потому для него естественно стремиться поскорее миновать их внезапное отсутствие и материализоваться уже где-нибудь там, где его еще ощутимое тулово найдет ту или иную опору. Застряла в горле металлической болванкой судорога, язык взбесился, но вытолкнуть ее ему не удавалось. Между тем сесть на пол художнику не позволяли. Он решил умереть, не садясь, не имея никакой опоры, тем более что он, раздетый, как и Никита, до трусов и стоявший голыми ступнями на холодном полу, едва ли и жил. Однако болванка неожиданно выскочила из горла, и он с жадной благодарностью схватил воздух; со временем он обнаружил, что в мире вовсе не так темно, как ему чудилось в его слабости, в мире кипит жизнь, энергичная деятельность могучих кулаков, молотящих завалившийся глубоко в кресло живот Никиты. Художник силился припомнить, что с ним происходило мгновение назад. Отрезвление, да. Но и нечто абсурдное. Печально знаменитое. Тайное, как исповедь. Мог ли он предполагать, что с ним так поступят?
Его протиснули в дальний угол комнаты, и, когда протискивали, он предусмотрительно жался к белой прохладной стене, опасаясь какой-нибудь неосторожностью потревожить мундирную, державную спину человека, работающего с животом Никиты. Он уже как будто начал осваиваться здесь. Его руки пошли за спину, но снова не по его воле, и он напрягал их, стараясь удержать в удобном и нужном ему положении. Не мог он отказать себе в маленьком удовольствии принять вызов, его захватил дух соперничества, и даже что-то у него получилось - те, за его спиной, не сразу сделали с его руками, что им хотелось сделать. Но вот его тупо и лаконично ударили по шее, и он уступил. Его стали поднимать вверх, подтягивая в первую очередь руки, а он и сам торопился подтянуться вслед за ними, понимая, что атмосфера недоброжелательства, образовавшаяся вокруг него, только усугубится, если он опоздает. Но для чего нужно его поднимать? Художник этого не понимал. Впрочем, поднимали без того, чтобы ноги оторвались от пола. Живот вытянулся, и человек, возникший как из-под земли, пустился тузить кулаком эту удобную мишень, а художник решил, что не надо ему оставлять живот вытянутым и расслабленным, ибо, решил он, при такой расстановке от ударов могут посыпаться даже и какашки, и он, забыв об утонченности, грубо надул его. Так было до отличности не больно животу, но художнику не хотелось так же, чтобы человек, с похвальным прилежанием обрабатывающий его плоть, разгадал его хитрость, - и он стал кряхтеть при каждом толчке и кривить лицо в болезненной гримаске. Он заглядывал в глаза нынешнему распорядителю его живота, пытаясь постичь, раскусил ли тот его уловку, а когда распорядитель коротко и не без ожесточения взглядывал в ответ, напускал на себя простодушие и как будто слегка усмехался.
Вот еще бьют. Вот уже перестали бить. Как не подумать: я добросовестно пережил самое страшное, что в этих стенах могут сделать с человеком, я пережил удушение полотенцем, свернутым в аккуратную трубочку, и теперь все они тут сочувствуют мне и одобряют мою выносливость. Его оставили сидеть на полу с завязанными за спиной руками; пробрал холод, и он задрожал, совершенно забыв, что и сейчас не следует показывать окружающим свою слабость. Пришел какой-то человек с улыбкой, как бы нимало не соотносящейся с тем, что происходило здесь до него, просто жизнерадостный и знающий свое дело, в его руках мелькнул резиновый шланг, зазмеился, как улыбка. Никита сидел в кресле и вертел головой, словно курица. Шлангом не бить, выкрикнул художник. Обливать будут, внес ясность Никита. Веселый человек утвердительно кивнул. Он и будет обливать, это входит в его задачу, а он свое дело знает. Крепись, призвал Никита. Художник недоумевал. Зачем их обливать? И не выйдет ли так, что Никиту действительно польют, а его, художника, все же отвалтузят этим резиновым шлангом? Уж очень не похоже на то, что он нуждается в поливке. Догадки, одна нелепее и страшнее другой, гипотезы, строившиеся в длинный ряд темных и жутких фигурок с кусками резинового шланга в руках, мучили художника. Это бред, пробормотал он. Веселый человек вдруг крикнул ему с ободряющей улыбкой: спасайся, если можешь! - и художник забился на полу, суча ногами и связанными руками и полагая, что он правильно понял веселого человека и с замечательным успехом спасается бегством. Громкий смех прозвучал над ним как гром с ясного неба. Рассмешил он легавых. А уже понял, что ему не спастись. Из шланга жесткой струей хлынула вода и ударила Никиту в лицо, Никита задергался, увиливая, но человек, державший шланг, был не глупее его уверток, он знал свое дело, и потому ему оставалось лишь смеяться над наивностью попавших в его руки людей. Он как бы размывал лицо Никиты острой струей и делал это с удовольствием. Палач, крикнул Никита. Веселый человек вздрогнул и взглянул на него с беспокойством. Он нахмурился, и веселости его как не бывало. Художник понял, что Никите нужно помочь, и изловчился толкнуть ногой кресло, которое было вертящимся, Никита поехал, развернулся затылком к человеку со шлангом и словно повеселел, закричал он протесты и хулы, возвестил анафему, посягая на самые основы, сотрясая воздух, замахиваясь на олимпийские выси. Человек приветливо полил из шланга и художника, но ему больше нравилось поливать Никиту, он повернул его к себе лицом и направил струю ему в глаза.
- То, что я услышал здесь от вас, молодые люди, - сказал он после, внушило мне известную тревогу, а ведь я не из тех, кого легко удивить. Вы ведете себя отвратительно и даже не постеснялись назвать меня палачом. Я вижу ваши намерения, - продолжал этот забеспокоившийся человек, сворачивая шланг. - Вижу, вы намерены и дальше хулить и бранить наше общество, наш строй, наше, наконец, государство, которое дало вам все, что могло, отдало свое сердце, свою душу, чтобы вскормить вас и вывести в люди, которое никогда и ничего для вас не жалело и всегда стояло на страже ваших интересов, чему первый и лучший пример я. Потому что я действую именно в ваших интересах. А что я вижу и слышу в ответ? Клевету, чепуху и несправедливые обвинения.
Художник спросил сигарету.
- Но, - закончил свою речь человек со шлангом, - ни разу за долгие годы моей службы никому в голову не пришла дикая идея назвать меня палачом, потому что другое чего-нибудь я еще могу понять, но это возведенное в поклеп действие словами, которое произвело на меня самое удручающее впечатление, эти замечания и высказывания, сорвавшиеся в ваших уст, эти проклятия и крамолы не поддаются моему разумению...
***
Трепетно жду встречи с людьми новыми, свежими, сильными. Увлекайте меня в неясную даль, к туманным берегам, к таинственным островам! До сих пор якшался с обездоленными и паршивыми, вроде Суглобова. Что представляет собой начальник отдела Худой? Много ли значит он для меня вне стен учреждения, где я целиком пребываю в его власти? Там я, ученик, стою перед ним с улыбкой до ушей. Но улыбка стирается с моих губ, как только я оказываюсь на улице, вне поля зрения этого старого дурака. Тогда я сжимаю кулаки, и меня душит ярость.
Я почти с бездумной легкостью ухожу от него в просторы неслужебного времени, и переход в праздность Никиты не обременен для меня размышлениями, какие образцы достойного времяпрепровождения мог бы подарить мне мой великий начальник. Но даже Никита, говорю я, Никита в пору его расцвета, его неизменного пирования, грандиозного ликования, трогательного жирования на ухабистом лоне бытия, даже Никита не стал моим откровением, открытием, истинной любовью! Он интересен не тем, что сделал бы, выпади на его долю быть ученым, начальником отдела или классиком отечественной литературы, он интересен именно тем, что уже сделал, что делает изо дня в день, тем, что всегда пьян, остроумен, любвеобилен, что с ним всегда Захар и Петенька, а инвалид Кеша, с его подачи, громоздко и с богохульствами на устах въезжает в соседскую дверь. Он интересен тем, что лукаво и смело смотрит в глаза опасностям, в глаза легавым, в глаза самой смерти, подкарауливающей всякого, кто в хаосе мировой жизни удачно и деятельно напал на стрелецкую водку. Но его вдохновение не может быть моим вдохновением, а его пример не служит мне примером, потому что я, согласись я идти его путем, бок о бок с ним, потерпел бы полное и глупое поражение и очутился бы перед разбитым корытом, и, в отличие от него, я не пытался бы выдать черное за белое, я знал бы, что потерпел крах и что мне больно, что я в отчаянии и могу смириться.