Огненный перст - Акунин Борис Чхартишвили Григорий Шалвович
Только-только стала засыпать, перед закрытыми глазами начали кружить предсонные видения – Горбунья как вскрикнет. Что ж ей, злыдне, спокойно не лежится? И всё ворочается, ворочается. Сама тяжелая, грузная, будто кадушка. Ишь, разожралась. Раньше скамья под ее тушей так не провисала. Скрипит-скрипит, кряхтит-кряхтит, стонет-стонет. Десять раз за ночь разбудит. А попробуй-ка саму ее потревожь. Свесится – и кулаком. Кулак у горбуньи каменный.
Злее Кикиморы не сыскать существа на всем свете. Нету в ней ничего человечьего. Люди – они злые, когда на то причина есть или какая выгода. Но Кикиморе ни причины, ни выгоды не нужно. Она пакости просто так творит, для удовольствия. Вот ведь создал Господь чудищу – что снаружи, что внутри.
Недавно показалось горбунье, будто Шика-кашераздатчик ей в миску мало хлёбова положил. Зашипела, заругалась, а ему, бедовому, хоть бы что. Не дал добавки. Кикимора губищами зашевелила, левый глаз сощурила, правый выпучила, лоб морщинами собрала. А посередь лба у ней черное пятно, круглое. Бабы шепчутся – это в нее дьявол-сатана своею черной слюной плюнул. Оттого горбунья и родилась из злыдней злыдня. Плевка этого дьяволова Живка больше всего боялась. А Шика на подворье новый был, не знал, что Кикимору страшиться надо.
Назавтра Костей, всему Убогому подворью начальник, из своей миски дохлую мышу зачерпнул. Ну и взъярился. Повалил Шику, да сапогами по ребрам, да плеткой, да кочергой. А Кикимора смеется, черное пятно на лбу так и прыгает. Она, ведьма, наворожила, не иначе.
Или вот еще рассказывали бабы, Живка подслушала. До Костея, печенега колченогого, которого наши когда в плен брали, то жилы подколенные урезали, был на подворье другой старшой – Зосем, знатный шутейник. Не любил он Кикимору, ругательски ругал, даже бил. И что же? Угорел в своей каморе. Отдушку в печи сажей забило, и угорел до смерти. Вон оно как, с Кикиморой враждовать. Уж Костей до чего грозен, а горбунью не трогает.
Мимо нее Живка всегда вьюном проскакивала. Чуть замешкаешь – ударит или ущипнет. Просто так, ни за что. Вчера вот бежала Живка в сени, пол мести, да в узком проходе, пробегая мимо Кикиморы, задела ее боком. Не виновата была нисколько – горбунья сама брюхо такое наела, будто третий горб себе отрастила. И главное, зацепила-то совсем чуть-чуть. А Кикимора как заорет, словно режут ее. И кулаком по носу. Дальше Живка бежала, ловя ладонью кровяные капли. Не дай бог рубаху или напольные доски испачкать!
Горбунья с тяжким вздохом снова повернулась, свесилась безвольно упавшая рука. Короткие сильные пальцы то сжимались, то разжимались, будто ведьма и во сне желала схватить кого-то и терзать, мучить.
А еще на пол с глухим стуком упало мягкое, круглое, откатилось. Живка не столько разглядела, сколько унюхала чутким на съестное носом запах сладкого. Высунулась из-под лавки – так и есть! Это были слипшиеся в ком сласти: кус сотового меда, пол-пряника, орехи, осколки сахара и несколько фиников – заморских ягод. Живка раз подобрала финиковую косточку, долго сосала. Вкусно!
Вот давеча подумалось, что в Кикиморе совсем ничего человечьего нет. Ан есть. Она, как и Живка, больше всего на свете сладкое любит. Вечно что-нибудь грызет, сосет, лижет. Ей, шутихе, хорошо. На каждом пиру накидают со столов, всегда есть чем полакомиться. А Живке редко когда везло тайком меду лизнуть, или с полу сахарного крошева обслюнявленным пальцем подобрать. А тут – финики, пол-пряника, орехи!
Съесть – и будь что будет.
Какое-то время лежала, не решалась. Протянет руку – уберет. После сказала себе: не догадает Кикимора. На кого другого подумает. Не на тихую сироту, которая тише воды, ниже травы.
А она и не крала. Само упало. Будто дар Божий, с неба.
Цапнула липкий ком, поднесла ко рту, лизнула. И так стало сахарно, что теперь никакой силой добычу было не отобрать.
Жевать под скамьей, однако, было нельзя. Горбунья спит беспокойно. Может чавк услыхать. Тогда беда.
И жалко портить праздник, какого во всю жизнь еще не случалось. Не давиться, а посластиться от души. С чувством, медленно.
В затайку надо забраться, вот что. Там никто не помеха.
Было у Живки одно заветное место, про которое никто знать не знал. Затайку эту нашла она случайно. Мела пол в нижнем жилье, где раньше, в княжьи времена, были кухонные службы, а ныне запустение, и увидела, что на дверце одного чуланчика проржавел замок. Заглянула. Думала, может, сухари старые найдет или еще что. Ничего в малой, пылью пропахшей клетушке не было. Но доски снизу рассохлись. Потянула – раздвинулись. А там подпол. Темно, тихо. И видно, что много-много лет, может с самого изначала, никто туда не заглядывал.
С тех пор всякий раз, когда выдавалось хоть сколько времени, Живка залезала в свое убежище. Единственный закут на всей земле, где никто не обидит, не тронет, не погонит работать. Сидишь на голой земле. Мечтаешь или подглядываешь в щель между бревнами, что на дворе делается. Всех видишь, а тебя никто. Чем не шапка-невидимка? Пошуршивают мыши. Сверху, от жарких печей, тепло идет. Хорошо.
Вот где надо пир устроить.
Бесшумно, подбрав выше колен мокрую рубаху, чтоб не шелестела, она выбралась из ложницы. Прошлепала темным переходом к лестнице, сбежала вниз и скоро уж была в затайке.
Расположилась у самой стены, где через щель хоть и задувало холодом, зато проникало немножко света. Во дворе светила луна, а еще недалеко горел костер. Там грелись ночные стражники. Орали что-то, реготали. Чего им тишиться? Отсюда до княжьих хором далёко, не услышат. Сквозь густые мужские голоса провизгивались и тонкие, бабьи. Это девки-срамухи. Их в Вышгороде много, от дружинников и слуг кормятся.
Живка разлепила сласти, разложила с толком: сначала лесные орехи, потом грецкий, потом мед, потом сахар, потом пряник, а два финика – на самый конец. Не торопилась, предвкушала. Понюхала пальцы. Уже от этого сделалось празднично.
Наконец приступила. Лизнет или меленько откусит – и пождет, пока сладость до души дойдет. Сама в это время мечтала, тоже о сладостном.
Вот бы срамухой стать. Хорошее житье! Работу работать не надо. Знай подол задирай, да похохатывай. А за это тебе и меду принесут, и плодов разных, и сахару – сколько захочешь.
Но это еще дожить нужно. Раньше, чем лет в двенадцать, красоту не наростишь. Нужно чтобы и спереди всё круглое, и сзади, и щеки яблоками. Откуда оно возьмется, круглое, на таких-то харчах?
Надо сначала на кухню прибиться, хоть поломоей. Там всегда сыта будешь. Еще бы лучше в княжьем тереме служить. Кто в трапезной после пиров убирает – мешками объедки выносят. Есть такие люди, кто со стола медовую ковригу уронят, и ту подобрать ленятся.
А как в возраст и в тело войдешь, как перестанут тумаки давать и начнут пощипывать да оглаживать – тут можно и на вольное житье податься. Срамухи при великоняжеском дворе всегда нужны.
Что такое вольное житье, представляла Живка неотчетливо, но от этих слов делалось радостно. Никто тебе не указ, сама себе хозяйка. Хочешь – спи, хочешь – весь день косу плети. А то еще можно взять и в стольный град Киев пойти, на чудеса поглядеть. До него всего шестнадцать верст ходу, а из Убогого подворья никто кроме Костея-печенега того Киева отродясь не видывал.
Когда закончились орехи и настало время мёда, наверху вдруг заскрипело, закачались трухлявые доски. Кто-то вошел в чуланчик, кто-то тяжело переступал почти что над самой Живкой. Она застыла от страха. Но ужасное еще только начиналось.
Доски хрустнули, поднялись. В дыру свесились толстые короткие ноги.
Наземь полуспрыгнула-полусвалилась шарообразная туша. Вскрикнул знакомый сиплый голос.
Кикимора!
Откуда прознала?!