Облака перемен - Андрей Германович Волос
Меньше чем через год началась война — и наступили такие времена, по сравнению с которыми жестокость советских выглядела милой щекоткой.
Как именно бабушка Фаина переживала румынскую оккупацию, Василий Степанович в своё время не поинтересовался, теперь же спросить давно было не у кого.
* * *
Что касается Гордеева, то ему и правда удалось дойти до Берлина.
История умалчивала, каких именно чинов он достиг.
Василий Степанович по обыкновению разводил руками и пырхал междометиями. Правда, имелись точные сведения, что по окончании войны Гордеева направили в Киевскую ВПШ. Исходя из этого и использовав самые общие знания жизни, мы с Василием Степановичем решили, что он закончил войну майором. «Лейтенанта бы не послали, — рассуждал Василий Степанович. — И полковнику там делать нечего. Капитан? Не знаю… Майор он был, как пить дать майор!»
Следовало заключить, что военная судьба Гордеева повернулась благоприятно: и жив остался, и карьеру сделал.
Что же касается Фаины, то её доля по любым меркам складывалась несчастливо.
До войны всё было хорошо. И ребенок у неё рос, и муж на виду, хотя служба у него была, конечно, нервная.
Когда же началась война, всё обрушилось так быстро, что они и проститься толком не успели.
Ни о чём таком Гордеев прежде ей не говорил. Да никто ни о чём подобном прежде и подумать не мог. Все знали, что в случае чего Красная армия остановит вероломного врага, после чего перейдёт в безусловное наступление.
Ординарец ждал с лошадьми у ворот, Гордеев целовал её, успокаивал, обещал непременно вернуться через сутки-двое, чтобы обнять как следует. Потом-то они долго не увидятся: месяца два, небось, а то и три. Нужно понимать: победный поход — это ведь не так себе прогулочка, стоит на карту глянуть, оторопь берёт, сколько топать до того Берлина, до прочих столиц главных капиталистических государств!
А потом бац — недели не прошло, и они с Лидочкой обнаружили себя на заново оккупированной румынами территории.
С той поры ей, безмужней жене, пришлось пережить все тяготы, на какие обрекает людей громадная, чёрная, нескончаемая война.
Всё это время Фая прилеплялась к дочке, к Лиде, — она одна была у неё в настоящем единственная своя, любимая, живая и тёплая.
Хорошо ещё, что с самого их переезда в Бельцы у военных были сумбур и неразбериха. В командирском городке жилья семейству не хватило, Гордеев сердился, что приходится временно бытовать на съёмной хате у тётки Аглаи: все, дескать, там душа в душу соседствуют, а они тут, на отшибе, обсевками. Но впоследствии, когда сигуранца начала всерьёз рыскать и до каждого докапываться, Фае удалось скрыть, что муж красный командир и политрук: тётка Аглая её не выдала, а из военного городка, где квартировали командирские семьи, многих женщин похватали.
Долго всё это было, долго и тягостно.
Но в марте сорок четвёртого года накатилось дальнее громыхание. Двое суток гудело и ухало, а после суточного затишья в Бельцы вошли советские войска.
Стало ясно, что немец не вернётся. Те недобитки, что остались, теперь ни у кого не вызывали страха. Их спозаранку приводили в город колоннами с южной окраины, из лагеря военнопленных, и дотемна они копошились в руинах, разбирали завалы. Вечером тем же строем гнали обратно. Несколько раз Фаина видела, как живые молча несут мёртвого. Говорили, им, будто в насмешку, позволяют хоронить только на еврейском кладбище. Провожая взглядом их, оборванцев, спотыкающихся со своей тяжкой ношей в охраняемой колонне, Фаина не могла сдержать слёз: вспоминала о своём.
До освобождения она о Гордееве старалась не думать. Хотя думалось, конечно, беспрестанно.
А уж когда Бельцы снова стали советскими, думать о нём и вовсе не стало нужды, кой толк был теперь о нём думать.
То есть думать, в смысле жалеть и горевать она продолжала, а думать в смысле «ждать и надеяться» — нет. Душу травить, а толку никакого. Под немцами это имело хоть какой-то смысл: можно было надеяться на чудо. Но когда немца прогнали, всё окончательно прояснилось: если бы Гордеев был жив, он пришёл бы к ней с теми солдатами, что их освободили.
Так говорило сердце.
Ум тоже время от времени пытался возвысить свой слабый голос: окстись, дескать, о чём ты, не вся же Красная армия двигалась через твои несчастные, богом забытые Бельцы! Когда со столба на рынке снова заговорил советский громкоговоритель, трижды в день ликующе озвучивая сводки Совинформбюро, она узнала, на скольких фронтах идёт война…
Но соображения ума были не в счёт, ей и сердца хватало.
А потом пришло письмо. Гордеев сообщал, что воюет, называл её женой, хотел знать, жива ли, и, разумеется, спрашивал о Лиде.
Немыслимо!.. Это было то самое чудо, на которое она, собственно, и надеялась, потому что в действительной, простой и не волшебной жизни не оставалось ничего, что могло бы подарить ей хоть краешек надежды.
Было понятно, почему он так скуп на слова: зачем они, если нет уверенности (да, пожалуй, и надежды почти нет), что записка найдёт адресата.
Счастье клокотало в ней, бурлило, кипело. Она то прижимала сложенный треугольником листок к груди, то выпускала из рук, чтобы снова посмотреть на него изумлённо и недоверчиво, — и так плакала, что срывалась в рыдания.
А Лида никак не могла понять, что за страшная бумажка, почему мама так её испугалась.
— Что ты, доченька, это я от радости! — повторяла Фаина, целуя её. — Папино письмо, папино!
Лида множество раз слышала слово «папа». И хоть не знала толком, что это такое, но всё же и ей было приятно, она тоже улыбалась.
У кого бы теперь повернулся язык назвать Фаину несчастной? Она — несчастная? Да как же: у неё муж с фронта вернулся! Редкое исключение из правила, а не само правило.
Остаток военного времени она думала о нём ежеминутно, ежесекундно; а победные залпы (в Бельцах не было никаких залпов, но если кто хотел, мог услышать московские по радио) ознаменовали не только окончание войны, но и возможность для неё всерьёз увериться, что с этого дня с Гордеевым ничего страшного не случится.
Но именно после победных залпов, когда война наконец кончилась и настало время долгожданной встречи, Гордеев как сквозь землю провалился.
Дело было и