Александр Афанасьев - Народные русские легенды А. Н. Афанасьева
Петров много упражнял нас в сочинениях, но был весьма недолго в гимназии. Помню, что при нем и после бывали у нас в гимназии чтения избранных ученических сочинений, в присутствии директора, учителей и всей гимназии; помню, что, наскучив поправкою наших бумагомараний, давал он нам какие-то стихи и прозаические статьи (откуда он их брал, не знаю) и заставлял нас читать их, под видом наших сочинений. Прочтенные таким образом сочинения вносились в особую книгу, которая, вероятно, и теперь хранится в гимназии. Там есть и сочинения, читанные мною, хотя и не мною написанные. Мал—н был человек добрый, но недалекий; впрочем, в этом виновато более воспитание его в Харьковском университете, не давшее ему тех правильных взглядов на искусство и историю, до которых трудно дойти самому. Он, взамен Греча, дал нам собственные записки по истории русской литературы и чуть ли при составлении их не пользовался студенческими тетрадками. Записки эти были и не полны, и бессвязны, и поверхностны; видно было отсутствие специального изучения. Марлинский был похвален, Гоголь невыгодно выставлен; его комедия «Женитьба» названа сальною; древняя литература до Ломоносова признана несуществующею. Он привел только какие-то два стихотворения о Перуне и Бабе-Яге, весьма недавнего и плохого сочинения, в пример мифологических преданий о древнейшей словесности! О Кирше Данилове и народных песнях он не заикнулся. Впрочем, эти недостатки едва ли в то время не были общими всех учебников и учительских записок.
При мне был введен в Воронежскую гимназию греческий язык; учителем назначен был Соб—ч — из семинарии, где он также был наставником. По положению, греческий язык должны были слушать только желающие, начиная с IV класса, которым уменьшен был за то математический курс; мы знали это постановление и изъявили свое нежелание учиться греческому языку. Но благодетельное начальство, не входя в причины этого нашего нежелания и думая, как бы выслужиться, завербовав большее число воспитанников для греческого языка (мысль о введении его в гимназию принадлежала министру Уварову), приказало нам слушать уроки Соб—ча без всяких отговорок. Вот первый повод к той нелюбви, какую потом постоянно питали мы к греческому учителю. Он был человек весьма незлой, даже добрый, но за ним было ненавистное для нас название семинариста, и сверх того, сам он весьма плохо знал греческий язык, за преподавание которого взялся, как обыкновенно берутся за все науки учителя и профессора семинарий, где не спрашивают, что знает он специально, а приказывают сегодня учить одному, а завтра — другому. Я знал семинарских профессоров, которые от церковной истории переходили на математику и т. п. Соб—ч и нас учил, и сам учился в одно время. Он сначала выучил нас читать по Рейхлинову произношению, следуя семинарскому преданию, а потом стал переучивать — читать по Эразмову произношению; он заставлял нас учить греческие слова и грамматику Бутмана, известную нам только по своей необыкновенной толщине, и переводил с нами отрывки из греческой хрестоматии: из Одиссеи Гомера и Геродота. Переводили мы мало: обыкновенно задавались нам по нескольку строк приготовить дома, т. е. приискать в лексиконе слова, перевести на русский язык и заучить греческий текст наизусть. Мы учились кое-как; особенно надоедали нам спряжения с их бесконечными видами и аористами. Аорист представлялся нам каким-то чудовищем, и мы часто рисовали мелом на доске какую-нибудь уродливую образину с подписью: аорист и оставляли ее до прихода учителя, зная, что подобные выходки ему не по нутру. Впрочем, и сам учитель нередко ошибался в этих спряжениях. Я подметил эту нестойкость, и бывало, когда он спрашивает других, зорко слежу по развернутой книге за формами склонений и спряжений греческих, и как только учитель или поправлял ученика неверно, или сам ошибался, я с притворною и насмешливою скромностью вставал и, указывая на развернутую страницу книги, спрашивал: вероятно, здесь ошибка? Эти часто повторяемые вопросы смешили моих товарищей и сердили учителя, которого мы прозвали Псюхой. Поэтическое название души — первое греческое слово, которое мы узнали, так показалось нам (не знаю отчего) странно и смешно звучащим, что мы, переделав его в Псюху, дали это имя нашему мудрому наставнику. Впоследствии, когда мы прочли «Мертвые души» Гоголя, мы называли его Собакевичем, но первое прозвище постоянно осиливало и навсегда осталось за ним в гимназии.
Теперь расскажу одно происшествие, которое надолго осталось памятным в гимназических преданиях. Я был уже в VI классе. Раз мы все плохо знали урок греческий, и Соб—ч поставил всему классу по единице. Это так нас раздражило против него, что мы согласились вовсе не учиться у него, основываясь на том, что нас незаконно и против желания принудили учиться греческому языку. На следующий раз, когда пришел Соб—ч, мы отказались читать молитву пред учением, не дали ему классного журнала и открыто объявили, что урока не учили и учить не станем, а хотим перейти на усиленный математический курс. После долгих увещаний со стороны учителя, и грубых ответов с нашей раздраженный Соб—ч бросился по лестнице вниз из класса. Вслед ему грянул громкий смех и крик. Надо же было случиться еще, что учитель впопыхах споткнулся о ступеньку лестницы и упал, а смех и крик раздалися еще сильнее. Соб—ч подал на весь класс (исключая 2-х, которых не было в то время в гимназии и которые не участвовали в нашем условии) рапорт инспектору. Дело началось со всеми подобающими юридическими тонкостями. Директор, бывший университетский синдик, Виноградский, назначил формальное следствие, которое производили инспектор, секретарь совета и еще один депутат (учитель). Нас призывали поодиночке, допрашивали, допросы записывал секретарь, и делали очные ставки. Допросы были весьма любопытны. Нас спрашивали: «Кто был зачинщиком сего возмущения? У кого возродилась первая мысль о бунте?» и т. под. После следствия было два совещания учителей, инспектора и директора, после чего было предложено нам, если мы желаем остаться в гимназии, то должно согласиться, чтобы нас высекли, а в противном случае всех нас исключат из гимназии. Мы твердо и единогласно отказались терпеть постыдное наказание и решились лучше быть исключенными. В таких печальных обстоятельствах стали мы думать о военной службе на Кавказе. Но дело кончилось гораздо проще. Директор решился не смотреть на наше негодование и обратиться к нашим отцам с тем же предложением; но благодаря бога отцы наши решили: пусть лучше исключат, а сечь не позволили. Мы находились в таком возбужденном состоянии, что решились бы на многое резкое, если бы нам действительно угрожало это наказание, с которым в глазах наших соединялось ничем не смываемое поношение. Директор собрал еще совет, на котором решено было наказать нас другим наказанием. Подвергать исключению весь класс побоялись; надо было бы донести об этом в университет, — и вышла бы история. В назначенный день была собрана вся гимназия, ученики и учителя; нас поставили впереди, секретарь прочитал нашу вину и определение о наказаниях; все присуждены были к заключению в карцер: я — на неделю, как зачинщик всего дела, Средин на две недели, как нераскаянный, не давший никаких ответов на допросы, ему предложенные, остальные на четыре дня. Нас рассажали по разным пустым комнатам, отдельно, и выдержали определенное время, отпуская домой только на ночь. В класс во все это время нас не пускали, и мы уроков не слушали: так умно распорядились наши педагоги! Тем и кончилась эта трагикомическая история, акты, свидетельствующие о ней, наверно, до сих пор сохраняются в архиве гимназии на память потомства и во свидетельство неумелости директора со братией, которые придали такой торжественный характер школьной шалости. После того мы продолжали учиться греческому языку, но в отмщение я и Средин написали стихотворную поэму заглавием Псюхиада, в которой было воспето разными размерами, разумеется, с примесью поэтической вольности, все рассказанное мною происшествие, героем которой был Соб—ч — Псюха. Эту поэму мы читали в промежутки между классов товарищам, а по выпуску нашему из гимназии пустили ее в ход между гимназистами, где она приобрела большую известность, переписывалась и перечитывалась и даже попала и в руки самих учителей. Я сказал, что мы продолжали посещать греческий класс и отвечать урок по требованию учителя; собственно же, мы ничему не учились и отвечали урок по развернутой книге. Мы завели общественный экземпляр Бутмана и оставляли его постоянно в гимназии; приходя в класс, мы вытаскивали эту единственную книгу, и кого спрашивал учитель, к тому передвигалась и книга; так обходила она обе скамьи, из которых состоял весь класс. Учитель смотрел в свою книгу, отвечающий в свою, и баллы выставлялись постоянно удовлетворительные. Соб—ч очень хорошо знал, что мы отвечаем урок по книге, и молча допускал это; случалось несколько раз, что он забывал принести с собою грамматику и просил нашего Бутмана, чтоб по нем спрашивать; тогда мы прямо говорили: а по чему же мы будем отвечать урок? Он посылал искать греческой грамматики в другом каком-нибудь классе, и пока, бывало, не найдут книги и не принесут, спрашивать урока не решался. Наступил выпускной экзамен; что было делать нам? Грамматики мы не знали, переводить не могли, и вот трое из нас — в том числе и я — от лица всего класса отправились к Соб—чу на дом, откровенно объяснились, что ничего не знаем, отвечать не можем, что он должен заранее назначить нам вопросы, кого о чем спросить и что заставить переводить, чтобы мы могли приготовить эти вопросы, а то ему же будет хуже, если из его предмета ни слова отвечать не будем. Делать было нечего, — Соб—ч согласился назначить нам вопросы из грамматики и по небольшому отрывку из Одиссеи; на выпускном экзамене было разложено им множество билетиков с вопросами; но что бы ни взял ученик, он спрашивал его то, что назначил прежде, — все отвечали хорошо. И вот за эти познания в греческом языке дали нам право на XIV класс!