Карл Мориц - Антон Райзер
Эта перемена нимало не заинтересовала Райзера, чье внимание целиком поглотила метафизика. Новый директор был человеком в годах, но обладал солидными знаниями и изысканным вкусом, причем – весьма редкий случай – почти не страдал педантизмом, столь свойственным старым учителям.
Вследствие означенных пертурбаций занятия часто отменялись, поэтому отсутствие Райзера оставалось почти незамеченным. И если пропущенные школьные часы можно провести с пользой, то Райзер ее не упустил – за несколько месяцев он успел сильно продвинуться вперед, и ум его усвоил понятий больше, чем за любой школьный год.
Ни разу, во всяком случае, не довелось ему слышать капитального курса философии, преподанного столь же подробно, как сам он за это время продумал его для себя; иные же науки, как догматика, история и т. п. и не преподавались в университете столь досконально, как в ганноверской школе.
В детстве его учили только счету и письму, но он растерял полученные навыки, так как поупражняться в счете у него не было случаев, а свой почерк он испортил, записывая на слух. Теперь же он приобрел известные навыки в письме, вся польза от которых состояла в том, что он заметно набил в этом деле руку. Кроме того, он стал снова выполнять домашние задания и подавать выполненные упражнения ректору, который был приятно удивлен улучшением его почерка и вскоре уже поручал ему переписать что-нибудь прямо у себя дома, куда Райзер опять оказался вхож. Это породило в нем надежду вернуть себе доверие ректора, но все пошло прахом, когда в Ганновер неожиданно прибыл его отец: пастор Марквард не нашел для него иного утешения, как сказав, что его сын – вечный неудачник и ждать от него толку в будущем не приходится.
Когда отец уходил, Райзер вышел проводить его за городские ворота, и здесь отец передал ему «утешительные» слова пастора Маркварда, заодно осыпав его горькими упреками в том, что он не ценит оказываемых ему благодеяний. При этом он упомянул и бывший на сыне кафтан как незаслуженный дар благодетеля. Последние слова привели Райзера в негодование, так как этот кафтан, сшитый из грубого серого сукна и делавший его похожим на слугу, всегда был ему ненавистен, – он выпалил отцу, что носит сей позорный наряд с большой горечью и великой благодарности за него не испытывает.
Отец, свято чтивший почерпнутые у мадам Гийон нравственные принципы самоунижения и искоренения всяческой гордыни и тщеславия, пришел в бешенство, резко повернулся и на прощанье послал сыну свое проклятие. Никогда еще Райзер не испытывал таких чувств: все, что ему пришлось претерпеть от своей злой судьбы, разрыв с отцом и его проклятие словно молнией пронзили его душу.
Возвращаясь в город, он выкрикивал хулу на небеса и был близок к отчаянью; он хотел лишь одного, чтобы земля поглотила его, – казалось, что проклятие отца начинает над ним сбываться.
На некоторое время это происшествие вновь перечеркнуло все его добрые намерения и пресекло размеренные труды.
Лето подошло к концу, и возобновившийся телесный недуг стал угнетать его духовно. У него начались головные боли, не утихавшие ни днем, ни ночью в течение целого года.
Портной, у которого он прожил год, отказал ему от дома, и он переселился к некоему мяснику на отдаленную улицу. У этого мясника уже квартировали двое солдат и несколько школьников.
Теперь он, как и раньше, проводил дни вместе с другими жильцами в нижней комнате, а фортепиано с прибитой к нему полкой для книг разместилось наверху, но не на чердаке, а в маленькой спальне, которую он делил с одним хористом. Летом, в теплое время, каждый из них мог там пользоваться уединением.
Общение с хозяином-мясником, двумя солдатами и шалопаями хористами не требовало слишком тонких манер.
Зимними вечерами вся компания собиралась в одной комнате, а поскольку работать при таком шуме и гаме все равно было невозможно, он присоединялся к остальным и, как мог, развлекался с людьми, составлявшими отныне его тесный круг.
Несмотря на беспрестанную головную боль, он старался работать всякий раз, как его хоть ненадолго оставляли в покое, и за несколько недель выучил французский язык, взяв в букинистической лавке латинского Теренция с французским переводом. Ежедневно разбирая по нескольку страниц, он вскоре стал сносно понимать французские книги.
Поскольку же внешние его обстоятельства нисколько не улучшались да и телесные страдания не отступали, он погрузился в душевное состояние, которому как нельзя лучше соответствовало чтение книги, случайно попавшей тогда к нему в руки, – «Ночных размышлений» Юнга. Ему казалось, он нашел в ней собранными воедино свои собственные мысли о ничтожности жизни и тщете человеческих усилий. Он не мог вдоволь ею начитаться и помнил наперечет все мысли и чувства, в ней переданные.
Унять головную боль он мог не иначе, как растянувшись на кровати во весь рост – в этой позе он нередко оставался по целым дням, не выпуская из рук книгу. Никаких иных наслаждений ему в жизни не оставалось, и без этого убийственная скука сделала бы совсем невыносимым его убогое существование.
Чтобы хоть на время избавиться от донимавшего его гама, он, не смущаясь ни снегом, ни дождем, порой совершал прогулки по городскому валу, выбирая вечернее время, когда сгущались сумерки и он мог не бояться, что кто-то его заметит и заговорит с ним; тогда он немного приободрялся и в нем загоралась искра надежды выбраться когда-нибудь из ужасных условий, в коих он находился.
Когда он видел, как в домах, прилегающих к валу, зажигаются огни, и представлял себе, что в каждой из освещенных комнат, во множестве составлявших каждый дом, живет семья, или компания жильцов, или просто одинокий человек и что в эту самую минуту такая комната заключает в себе судьбу, жизнь и мысли одиночки или целой компании людей, когда вспоминал, что и сам после прогулки вернется в точно такую же комнату, к которой он прикован и где сосредоточено теперь все его бытие, – сначала его охватывало до странности унизительное чувство, что его судьбе так и суждено затеряться в этом запутанном клубке людских судеб, навсегда остаться малой и незаметной. Но иногда эти разрозненные домашние огоньки, напротив, укрепляли его дух – стоило ему окинуть целое единым взглядом и вырваться умом из узкого и тесного круга, заставлявшего его смешаться с малыми и неприметными жителями земли. В такие минуты он пророчил себе совершенно другую, высокую судьбу и, ускоряя шаг, предавался сладостным размышлениям, вновь оживлявшим в нем надежду и мужество.
Ряд светящихся окон в чужом, незнакомом доме, населенном семьями, о жизни и судьбе которых он знал так же мало, как они о его жизни, рождал в нем стойкое и необычайное ощущение – ему наглядно открывалась ограниченность каждого человеческого существа.
Он улавливал истину: среди тысяч и тысяч себе подобных, ныне живущих или когда-то живших, каждый человек единствен и неповторим.
Часто, когда он проходил на улице мимо какого-нибудь незнакомца, его охватывало желание постичь мыслью бытие и сущность этого совсем чужого ему человека. Мысль о чуждости этого человека, о взаимном незнании среди людей имен и судеб друг друга достигала в нем такой остроты, что он, насколько позволяли приличия, приближался к прохожему, чтобы хоть мгновение подышать его воздухом и попытаться пробить перегородку, отделяющую воспоминания и мысли этого человека от его собственных.
И еще одно его детское воспоминание было бы нелишним здесь упомянуть. В детстве ему иногда приходило в голову: чту, если бы у него были другие родители, а до этих, нынешних, ему не было бы никакого дела и он их просто не замечал? Над этой мыслью он проливал реки детских слез: каковы бы они ни были, его родители, он любил их больше всего на свете и ни за что не променял бы их даже на достойнейших и добрейших. Но уже тогда его одновременно охватывало странное чувство, будто он затерян среди множества людей: он представлял себе несметное количество других родителей, с другими детьми, затерянными среди этой толпы…
С той поры всякий раз, как он оказывался в большом скоплении народа, в нем просыпалось чувство собственной малости, отделенности от всех, незначительности, доходящей до ничтожества. Сколько здесь материи, из которой сделан и я! Какая огромная людская масса, из каких они земель, из каких воинств? Вот так же из одинаковых древесных стволов строят разные дома и башни!
Примерно таковы были мысли, будившие в нем тогда это смутное чувство, – смутное, потому что он еще не умел облечь их в слово и придать им отчетливость.
Однажды, когда на лобном месте недалеко от Ганновера готовилась казнь четырех разбойников, он вместе с толпой зевак тоже отправился поглядеть на это зрелище – и увидел всего лишь четырех человек, которым вскоре предстояло быть разрубленными и вычеркнутыми из числа людей. Это событие показалось ему столь же малым и незначительным перед лицом обнимавшей его по-прежнему огромной человеческой массы, как вырубка одного дерева в лесу или, скажем, забой вола. Когда же части тел казненных были растянуты на колесе и он ясно представил себе, как легко он сам и стоящие вокруг люди могут быть разъяты на части, человек как таковой увиделся ему столь малым и ничтожным, что его собственная судьба да и вся жизнь оказалась погребена под мыслью, что человека можно разрубить как животное, – и он возвращался домой даже не без известного удовлетворения, поглощая по пути тесто от своего парика – ибо как раз наступили месяцы, когда он по нескольку дней только этими корками и держался. Пища и платье стали ему безразличны, равно как жизнь и смерть, – какая разница, будет ли еще бродить по земле этот зыбкий кусок плоти, если этой плоти вокруг так неимоверно много! После того дня он, не в силах сдержаться, снова и снова возвращался на площадь, где были рассечены те разбойники, а части их тел намотаны на колесо, и мысленно повторял слова, сказанные еще Соломоном: «Ибо участь сынам человека и участь скоту – одна и та же им участь: как тому умирать, так умирать и этим».