Уильям Годвин - Калеб Уильямс
В то время меня радовало, что для меня ясен смысл всякого события. Но история, которую я выслушал, не выходила у меня из головы, и мне страшно хотелось понять ее во всем ее значении. Я перетолковывал ее на все лады и рассматривал со всех точек зрения. В своей первоначальной передаче она показалась мне достаточно ясной и убедительной, но когда я стал упорно размышлять над ней, она мало-помалу стала казаться мне таинственной. Было что-то странное в характере Хоукинса. Такой твердый, такой непреклонно честный и справедливый, каким этот человек казался вначале, – он вдруг превратился в убийцу! Его первоначальное поведение в ответ на притеснения не могло не располагать в его пользу. Разумеется, если он был виновен, с его стороны было непростительно допустить, чтобы человек, обладающий столькими достоинствами и заслугами, как мистер Фокленд, страдал, обвиненный в его преступлении. И все-таки я не мог не сочувствовать честному малому, в сущности говоря доведенному до виселицы кознями мистера Тиррела, этого воплощенного дьявола. И сын его, тот сын, ради которого он добровольно пожертвовал всем своим достоянием, умер вместе с ним, на том же столбе. Несомненно, не было более волнующей истории!
Возможно ли было в конце концов, что убийцей был мистер Фокленд? Читатель вряд ли поверит, что в моем мозгу зародилась мысль спросить об этом его самого. Эта мысль была мимолетной, но она достаточно свидетельствовала о моей простоте. Потом я вспоминал о добродетелях своего покровителя, казавшихся слишком возвышенными для человеческой природы; я думал о его страданиях, таких беспримерных, таких незаслуженных, и бранил самого себя за подозрение. Я вспоминал предсмертное признание Хоукинса и чувствовал, что нет больше никакой возможности сомневаться. И все-таки – что означают мучения и страхи мистера Фокленда? Короче говоря, однажды зародившаяся в уме мысль укрепилась там навсегда. Мысли мои переходили от предположения к предположению, но все вертелись вокруг одного центра. Я решил взять на себя наблюдение над своим покровителем.
С той минуты как я решил приняться за это занятие, я начал находить в нем странное удовольствие. Делать то, что запрещено, всегда имеет свою прелесть, потому что нам свойствен непреодолимый протест против тою произвольного и деспотического, что заключает в себе всякий запрет. Шпионить за мистером Фоклендом! Опасность, с которой было связано такое занятие, придавала моему решению заманчивую остроту. Я помнил суровый выговор, который уже получил, и страшные взгляды мистера Фокленда; воспоминание об этом вызывало у меня своеобразное, не лишенное приятности, щекочущее ощущение. Чем дальше я заходил, тем труднее было противиться этому чувству. Мне самому постоянно казалось, что я вот-вот буду разоблачен, и это понуждало меня особенно тщательно скрывать свои замыслы. Чем более непроницаемым решил быть мистер Фокленд, тем неудержимее становилось мое любопытство. Но, в общем, к моей тревоге и боязни опасности, угрожающей мне лично, примешивалась значительная доля наивности и чистосердечия. Сознавая, что я никому не хочу зла, я всегда был готов сказать все, что у меня было на уме, и ни за что не поверил бы, что, когда наступит момент испытания, на меня станут серьезно сердиться.
Эти размышления произвели мало-помалу перемену в моем душевном состоянии. Когда я только что переехал в дом мистера Фокленда, новизна обстановки делала меня осторожным и скрытным. Сдержанное и важное обхождение моего покровителя как будто уничтожило мою природную веселость. Но новизна постепенно сглаживалась, и так же постепенно ослабевало мое чувство принужденности. История, которую я только что выслушал, и любопытство, которое она возбудила во мне, вернули мне энергию, живость и смелость. У меня всегда была склонность делиться своими мыслями; конечно, самый возраст мой располагал к болтливости; и порой с некоторыми колебаниями, как бы спрашивая, допустимо ли такое поведение в присутствии мистера Фокленда, я решался выражать свои чувства, как только они возникали.
Когда я в первый раз сделал это, он взглянул на меня удивленно, ничего не ответил и вскоре поспешил оставить меня. Вскоре опыт был повторен. Казалось, мой покровитель не прочь поощрить меня, но в то же время сомневается, следует ли ему отважиться на это. Всякого рода удовольствия были ему давно чужды, а мои простодушные и необдуманные замечания обещали немного развлечь его. Могло ли быть опасным развлечение такого рода?
В неуверенности он, видимо, не мог решиться на то, чтобы со строгостью отнестись к моим невинным излияниям. Мне же было довольно самого малого поощрения, так как в смятении моего ума эти излияния давали мне облегчение. Моя простота, происходившая от того, что все светские отношения были мне совершенно чужды, уживалась бок о бок с умом, в известной степени просвещенным чтением и, быть может, не совсем лишенным наблюдательности и таланта. Мои замечания были поэтому всегда неожиданны; иногда они свидетельствовали о величайшем невежестве, иногда – о некоторой доле сообразительности и всегда носили отпечаток невинности, откровенности и смелости. В манере делать их было явное отсутствие преднамеренности, даже после того, как я научился тщательно взвешивать свои замечания и следить за действием, которое они производят; по-видимому, влияние старой привычки проявлялось заметнее, чем действие возникшего намерения, еще не успевшего созреть.
Положение мистера Фокленда было похоже на положение рыбы, играющей с приманкой на удочке, закинутой для того, чтобы поймать эту рыбу. Мое поведение побуждало его ослабить свою обычную сдержанность и умерить величие; но вдруг какое-нибудь неожиданное замечание или вопрос уязвляли его напоминанием и снова пробуждали в нем тревогу. Во всяком случае, было очевидно, что это растравляет его тайную рану. Как только кто-либо касался причины его горестей, хотя бы самым косвенным и отдаленным образом, выражение его лица менялось, дурное настроение возвращалось к нему, и только с трудом удавалось ему справиться со своим волнением; иногда он мужественным усилием овладевал собой, иногда же, чувствуя приближение приступа безумия, он спешил укрыться в уединение.
Часто я истолковывал все эти внешние признаки как основания для подозрений, хотя мог бы с такой же вероятностью и с большим великодушием приписать их тем мучительным унижениям, с которыми столкнулось его пылкое честолюбие. Мистер Коллинз настойчиво убеждал меня хранить все в тайне, и мистер Фокленд всякий раз, когда какое-нибудь мое движение или его собственное сознание наводили его на мысль, что я знаю больше, чем высказываю, смотрел на меня с глубокой серьезностью, словно вопрошая, насколько я осведомлен и каким образом получил эти сведения. Но при следующей нашей встрече простодушная живость моего обращения снова возвращала ему спокойствие, уничтожала причиненное ему волнение и восстанавливала все в прежнем положении.
Чем дольше с моей стороны поддерживалась эта почтительная короткость наших отношений, тем больших она требовала усилий, чтобы сдерживать ее в должных границах; но мистер Фокленд не был расположен унижать меня строгим запрещением говорить с ним, а может быть, не желал приписывать таким разговорам слишком большое значение, что и действительно могло бы подразумеваться в таком запрещении. Хотя я и был любопытен, не следует предполагать, будто я всегда думал о предмете своих расследований или что мои вопросы и намеки постоянно строились с хитростью, свойственной седовласому инквизитору. О своей тайной душевной ране мистер Фокленд думал гораздо чаще, чем я; тысячи раз он принимал на свой счет случайно проскользнувшие в разговоре замечания, тогда как у меня и в мысли не было относить их к нему, пока что-нибудь неожиданное в его поведении не возвращало мои мысли к тому же предмету. Сознание присущей ему болезненной чувствительности и соображение, что все возникает, быть может, под ее влиянием, подстрекали мистера Фокленда снова и снова возвращаться к опасным предметам; а как только у него возникало намерение пресечь непринужденность наших отношений, он испытывал нечто вроде стыда.
Приведу образец разговоров, которые я имею в виду. И так как он будет выбран из числа тех, которые начинались на темы самые общие и отдаленные, то читатель легко представит себе смятение, в которое почти ежедневно повергался столь подверженный страху ум моего хозяина.
– Прошу вас, сэр, – начал я однажды, помогая мистеру Фокленду приводить в порядок кое-какие бумаги, перед тем как отдать их в переписку для его собрания, – скажите мне, как случилось, что Александр Македонский был назван Великим?
– Как случилось? Разве вы никогда не читали его истории?
– Читал, сэр.
– И что же, Уильямс, вы не нашли там никаких оснований для этого?
– Право, не знаю, сэр. Я узнал, почему он так прославился. Но не всякий человек, о котором много говорят, вызывает восхищение. Ученые расходятся во взглядах насчет заслуг Александра. Доктор Придо в своем «Согласовании»[25] говорит, что он заслуживает скорее наименования «Великого Головореза», а автор «Тома Джонса» написал целый том, чтобы доказать, что Александр и все другие завоеватели должны быть приравнены к Джонатану Уайльду[26].