Мигель Сервантес - Дон Кихот
Эти слова взволновали и раздражили Альтисидору: – Жив Господь! – воскликнула она. – Господин сушеная треска, известковая душа, ядро греха, более суровый и более жесткий, чем скряга, которого о чем-нибудь просят! Если я дорвусь до вашего лица, я вырву вам глаза. Уж не думаете ли вы, дон побежденный, дон нещадно избитый палкой, что я умираю от любви к вам? О, я не такая женщина, чтобы дать в обиду кончика моего ногтя таким верблюдам, не только что умирать от любви к ним. – Клянусь Богом, я этому верю, – перебил Санчо. – Когда говорят, что влюбленные умирают от любви, это всегда смешно. Говорить, конечно, можно, но сделать это… сам черт этому не поверит.
Во время этого разговора вошел музыкант, певец и поэт, который пел две строфы, выше переданные. Он обратился с глубоким поклоном к Дон-Кихоту и сказал ему: – Соблаговолите, ваша милость, причислить и занести меня в число самых преданных ваших слуг, потому что я уже давно предан вам, как за вашу славу, так и за ваши подвиги. – Соблаговолите, ваша милость, – отвечал Дон-Кихот, – сказать мне, кто вы такой, чтобы я мог отвечать вам с учтивостью по вашим заслугам. Молодой человек отвечал, что это он прошлою ночью играл и пел панегирик. – У вашей милости, – заговорил снова Дон-Кихот, – положительно прелестный голос, но то, что вы пели, мне кажется, было не совсем уместно; потому что, что общего между стансами Гарсилазо и смертью этой дамы?[335] – Не удивляйтесь этому, – отвечал музыкант: – между подлинными поэтами настоящего времени в моде, чтобы всякий писал, что ему нравится, и крал то, что ему годится, кстати и некстати, и нет такой глупости, спетой или написанной, которая не приписывалась бы поэтической вольности.
Дон-Кихот хотел отвечать, но ему помешало появление герцога и герцогини, которые пришли отдать ему визит. Последовала длинная и сладостная беседа, во время которой Санчо произнес столько острот и столько шуток, что герцог и герцогиня снова пришли в изумление от такой тонкости ума, соединенной с такой простоватостью. Дон-Кихот умолял их позволить ему уехать в тот же день, прибавив, что таким побежденным рыцарям, каким был он, приличнее жить в свином хлеву, нежели в королевских замках. Хозяева милостиво простились с ними, и герцогиня спросила, сохранил ли он злобу против Альтисидоры. – Сеньора, – отвечал он, – ваша милость можете быть уверены, что все зло в этой молодой девице происходят от праздности и что средством против этого послужит только постоянное и честное занятие. Она мне сказала, что в аду носят кружева. Она, без сомнения, знает это рукоделие, пускай же ни на мгновение не оставляет его; пока ее пальцы будут заняты движением коклюшек, предметы ее любви не будут расстраивать ее воображения. Вот истина, вот мое мнение и вот мой совет. – Мой тоже, – прибавил Санчо, – потому я в жизни своей не видал, чтобы кружевница умерла от любви. Очень занятые девушки более думают о том, чтобы кончить свое дело, чем о любовных похождениях. Я говорю по опыту, потому, когда я работаю в поле, я и не вспомню о своей хозяйке, то есть о своей Терезе Панса, которую, однако, люблю, как зеницу ока. – Вы очень хорошо говорите, Санчо, – заговорила герцогиня, – и я постараюсь, чтобы Альтисидора вперед занялась шитьем, которое она понимает чудесно. – Это бесполезно, сударыня, – возразила Альтисидора, – и употреблять этого средства нет надобности. Жестокость, которою платил мне этот разбойник и бродяга, сотрут с моей души воспоминание о нем без всяких других тонкостей, и с позволения вашей светлости я удалюсь отсюда, чтобы не видеть более, не скажу его печального лица, но его безобразного и ужасного остова. – Это похоже на то, что обыкновенно говорят, – сказал герцог, – кто бранится, тот близок к прощению. – Альтисидора сделала вид, что утирает платком слезы, и, присев вред своими господами, вышла из комнаты. – Бедная девушка, – сказал Санчо, – ты получила то, что заслужила, потому что обратилась к душе, сухой как тростник, к сердцу жесткому, как камень! Клянусь Богом, если бы ты обратилась ко мне, ты услыхала бы совсем другую песню.
Разговор кончился, Дон-Кихот оделся, отобедал со своими хозяевами и уехал тотчас после стола.
ГЛАВА LXXI
Что случилось с Дон-Кихотом и его оруженосцем Санчо при их возвращении в свою деревню
Побежденный и праздношатающийся Дон-Кихот уехал с одной стороны задумчивый, с другой радостный. Печаль внушало ему его поражение; радость доставляло размышление о чудесной силе Санчо, которую доказало воскресение Альтисидоры. Впрочем, он несколько сомневался в том, чтобы влюбленная девица в действительности умирала. Что касается Санчо, то он ехал без малейшего веселия, а огорчало его то, что Альтисидора не сдержала своего обещания дать ему полдюжины сорочек. Думая и передумывая об этом, он сказал своему господину: – В сущности, господин, я должно быть самый несчастный врач, какого только можно встретить на свете, потому есть такие, которые, уморив больного, которого пользовали, еще требуют платы за свои труды, только в том и состоявшие, чтобы написать рецепт какого-нибудь лекарства, которое не сами и делают, а делает аптекарь, – да так и следует бедным дуракам. А я, которому здоровье других достается щипками, щелчками, уколами булавок и ударами плетью, не получаю за это ни обола. Так вот же, клянусь Богом, что если мне в руки попадется новый больной, я потребую, чтобы мне их смазали прежде, нежели я его вылечу, потому всякий кормится своим ремеслом, а я не думаю, чтобы небо одарило меня такой силой, какою я обладаю, для того, чтобы я пользовал ею других безо всякой для себя выгоды. – Ты прав, друг Санчо, – отвечал Дон-Кихот, – и со стороны Альтисидоры очень дурно, что она не дала тебе обещанных сорочек. Хотя сила твоя и даром тебе досталась, потому что тебе не приходилось учиться для этого, но испытывать на себе мучения хуже, чем учиться. Что касается меня, то я могу сказать, что если бы ты захотел платы за удары плетью ради освобождения Дульцинеи от чар, то я бы дал тебе всякую плату, какая для меня возможна, но я не знаю, последует ли выздоровление после платы, а я не хочу вознаграждением помешать действию этого средства. Впрочем, мне кажется, что попытаться можно. Сообрази, Санчо, сколько тебе за это потребовать, и стегай себя поскорее, потом ты заплатишь себе наличными деньгами и собственными руками, потому что мои деньги у тебя.
При этом предложении Санчо раскрыл глаза и уши на целый аршин и в глубине души очень охотно согласился стегать себя. – Хорошо, господин, – сказал он Дон-Кихоту, – я очень расположен сделать удовольствие вашей милости, как вы желаете, потому нахожу в этом и свою выгоду. Корыстолюбивым делает меня любовь к моим детям и моей жене. Скажите мне теперь, сколько вы дадите мне за каждый удар, который я нанесу себе плетью по хребту.
– Если бы, о Санчо, – отвечал Дон-Кихот, – я должен был тебе заплатить соразмерно величию и качеству зла, которому ты поможешь, то не хватило бы ни венецианской казны, ни золотых россыпей Потоси, чтобы прилично вознаградить тебя. Но прими в расчет то, что находится у тебя в моем кошельке, и сам назначь цену каждому удару.
– Ударов плетью, – отвечал Санчо, – будет три тысячи триста с чем-то. Я дал уже себе до пяти ударов, остается остаток. Пускай эти пять будут с чем-то, и будем считать круглым числом три тысячи триста. По квартильо[336] штука, – а меньше я не возьму ни за что на свете, – это составит три тысячи триста квартильо; будем считать: три тысячи составят тысячу пятьсот полуреалов, которые составляют семьсот пятьдесят реалов, а триста дадут сто пятьдесят полуреалов, которые составят семьдесят пять реалов, а если их сложить с семьюстами пятьюдесятью, то выйдет восемьсот двадцать пять реалов. Я отчислю эту сумму из денег вашей милости, которые находятся у меня, и возвращусь к себе домой богатый и довольный, хотя очень избитый и очень окровавленный, но форелей не поймаешь…[337] я больше я ничего не скажу.
– О, Санчо благословенный! О, любезный Санчо! – воскликнул Дон-Кихот, – как мы будем тебе обязаны, Дульцинея и я, мы должны будем отплачивать тебе во все дни нашей жизни, которые небо нам уделит! Если она возвратит себе прежний вид, а невозможно, чтобы она себе его не возвратила, ее несчастие станет ее счастьем, а мое поражение торжеством. Ну, Санчо, когда же ты думаешь начать свое бичевание? Чтобы ты сделал его поскорее, я прибавлю еще сто реалов.
– Когда? – отвечал Санчо. – Нынче же ночью. Постарайтесь, чтобы мы провели ее в чистом ноле и под открытым небом, я тогда я раздеру себе кожу.
Ночь наступила, та самая ночь, которую Дон-Кихот ожидал с величайшим нетерпением в мире; ему казалось, что колеса Аполлона сломались, и что день затягивается больше обыкновенного, точно так как бывает с влюбленными, которые никогда не знают меры своим желаниям. Наконец, рыцарь и оруженосец подъехали к группе тенистых деревьев, несколько в стороне от дороги, и, сняв седло с Россинанта и вьюк с Серого, растянулись на траве и поужинали из запасов Санчо. Последний, сделав из недоуздка и подпруги своего осла здоровую и гибкую плеть, удалился шагов на двадцать от Дон-Кихота, под тень нескольких буков. Увидав его удаляющимся с таким мужеством и решимостью, его господин сказал ему: – Смотри, друг, не раздери себя на куски. Сделай так, чтобы один удар дождался другого и не так спеши достигнуть конца пути, чтобы не остаться без дыхания среди дороги; я хочу сказать, – не бей себя так сильно, чтобы жизнь твоя не кончилась, прежде, нежели ты достигнешь желанной цифры. Чтобы ты не сбился со счета, я берусь считать отсюда по своим четкам удары, которые ты себе дашь, и да покровительствует тебе небо, как ты заслуживаешь за свое доброе намерение. – Хороший плательщик не тревожится своими обязательствами, – отвечал Санчо. – Я думаю бить себя так, чтобы не убить себя, но чтобы это меня хорошенько жгло. В этом и должна состоять сущность этого чуда.