Мигель Сервантес - Дон Кихот
– О, жестокая душа! – вскричал Дон-Кихот. – О, оруженосец без нутра! О, как дурно я употребил хлеб и как неуместны были милости, которые я тебе оказал и еще думаю оказать! Благодаря мне ты видел себя губернатором, благодаря мне надеешься стать со временем графом или получить какое-нибудь другое соответствующее звание, и надежда эта отсрочивается не далее, как на один этот год, потому что ведь post tenebras spero lusem.[331]
– Этого я не понимаю, – возразил Санчо, – а отлично понимаю, что, когда сплю, то не чувствую ни страха, ни надежды, ни горя, ни удовольствия. Да будет благословен тот, кто выдумал сов, этот плащ, прикрывающий все человеческие мысли, блюдо, утоляющее голод, воду, утоляющую жажду, огонь согревающий стужу, свежесть, умеряющую жгучий зной, – оловом, всемирную монету, на которую можно все купить, и весы, на которых уравниваются скотник и король, простак и мудрец. У сна только одно дурная сторона, сколько я слыхал, он похож на смерть, потому что между спящим и мертвым разница небольшая.
– Никогда, Санчо, – сказал Дон-Кихот, – я не слыхал, чтоб ты так изящно выражался, как сейчас, и это доказывает мне, как верна поговорка, которую ты иногда приводишь. «Не от кого ты родился, а с кем ты водился».
– Ах, ах, господин ваш хозяин! – вскричал Санчо. – Я, что сыплю теперь пословицами? Ей Богу, ваша милость роняете их изо рта попарно, еще почище моего. Только между моими и вашими, должно-быть, та разница, что ваши являются кстати, а мои ни к селу, ни к городу. Но в конце концов, и те и другие – пословицы.
На этом месте своего разговора они услыхали глухие звуки и пронзительный крик по всей долине. Дон-Кихот поднялся и взял в руки шпагу, Санчо же подлез, свернувшись клубком, под осла и устроил себе с обеих сторон укрепление из узла с оружием и вьюка от своего осла, столько же дрожа от страха, сколько Дон-Кихот был встревожен. Шум с каждой минутой усиливался и приближался к обоим нашим трусам, т. е. к одному, ибо всем известно мужество другого. Дело в том, что торговцы вели продавать на ярмарку более шестисот поросят и гнали их туда в этот поздний час ночи. Шум, который производили эти животные, хрюкая и сопя, был так ужасен, что оглушил Дон-Кихота и Санчо, и они никак не могли понять, что это такое. Громадное хрюкающее стадо приблизилось в беспорядке, и, ничуть не уважив достоинства Дон-Кихота и Санчо, перешло через них, унеся укрепления Санчо и опрокинув на землю не только Дон-Кихота, но даже и Россинанта. Это нашествие, это хрюканье, быстрота, с которой приблизились эти грязные животные, истрепали и разбросали оружие, вьюк, осла, Россинанта, Санчо и Дон-Кихота. Санчо поднялся через силу и попросил у своего господина меч, говоря, что хочет убить с полдюжины этих нахальных господ поросят, чтоб научить их жить, потому что он понял, что это они. Дон-Кихот грустно ответил ему: – Оставь их, друг: это поражение – наказание за мой грех, и так и следует, чтоб небо карало побежденного странствующего рыцаря, дав лисицам его есть, осам жалить и свиньям топтать ногами.
– А это тоже кара небесная, – спросил Санчо, – когда оруженосцев странствующих рыцарей жалят москиты, пожирают вши и мучит голод? Если бы мы, оруженосцы, были сыновьями рыцарей, у которых служим, или близкими родственниками, тогда было бы неудивительно, что наказание за их грехи падает на вас до четвертого поколения. Но что общего между Панса и Дон-Кихотами? Давайте-ка уляжемся и проспим остаточек ночи. Бог велит солнцу взойти, и нам станет легче.
– Спи, Санчо, – ответил Дон-Кихот, – спи: ты только на то и рожден, чтобы спать. А я, который рожден на то, чтобы бодрствовать, до самого утра буду давать волю своим мыслям и изолью их в маленьком мадригале, который, незаметно для тебя, вчера вечером сочинил про себя.
– Мне кажется, – заметил Санчо, – что мысли, укладывающиеся в куплеты, не особенно мучительны. Ваша милость можете рифмоплетствовать, сколько хотите, а я буду спать, сколько смогу. – И заняв на земле столько места, сколько хотел, он свернулся, съежился и уснул глубоким сном, не тревожными ни заботами, ни долгами, ни горестями. Что же касается Дон-Кихота, то он, прислонившись к пробковому дереву или к буку (Сид Ганед Бен-Энтели не указывает, что это было за дерево), пропел следующие строфы, под аккомпанемент своих собственных вздохов:
Любовь, когда я размышляюО страшной боли, мне тобою приносимой,От этой боли нестерпимойНайти прибежище я в смерти уповаю.
Когда ж я к смерти приближаюсь,Что служит гаванью моих страданий моря,Во мне как не бывало горя,На сердце радостно, – и вспять я обращаюсь.
Итак, мне жизнь лишь в смерти служит,А смерть лишь для того, что жизнь мне возвращает.Какой конец всему, кто знает,К которому мне вместе с смертью жизнь послужит!
Рыцарь сопровождал каждый из этих стихов множеством вздохов и ручьями слез, словно сердце его разрывалось от сожаления о его поражении и о разлуке с Дульцинеей.
Между тем наступил день, и солнце ударило своими лучами в глаза Санчо. Он проснулся, встряхнулся, протер глаза и потянулся; потом бросил взгляд на опустошение, произведенное свиньями в его кладовой, и проклял стадо, не забыв и тех, кто гнал это стадо. Затем они оба снова пустились в путь и к вечеру увидали приближавшихся к ним человек десять верхами и человек пять пешком. У Дон-Кихота забилось сердце, а у Санчо оно просто замерло, потому что приближавшиеся к ним люди были с мечами и щитами и одеты были, как для войны. Дон-Кихот обернулся к Санчо и сказал: – Если б я мог, о, Санчо, пустить в ход свое оружие и если бы мое обещание не связывало мне рук, этот отряд, который собирается напасть на меня был бы для меня находкой. Но может быть, это вовсе не то, чего мы опасаемся. – В эту минуту подъехали верховые и с копьями в руках, не говоря ни слова, окружили Дон-Кихота и приложили острия своих копий к его груди и спине, грозя ему таким образом смертью. Один из пеших, приложив палец к губам и давая тем знак молчать, схватил Россинанта за узду и стащил его с дороги. Остальные пешие, окружив Санчо и осла и все сохраняя тоже полное молчание, последовали за тем, который уводил Дон-Кихота. Два три раза рыцарь пытался спросить, куда его ведут и чего хотят от него, но едва он начинал двигать губами, как ему закрывали рот наконечниками копий. То же самое было и с Санчо: только что он собирался заговорить, как один из его стражей колол его рогатиной и при этом колол также и осла, точно и тот хотел говорить. Наступала ночь. Они прибавили шагу, а страх все возрастал в сердцах обоих пленников, особенно каждый раз как им кричали: – Двигайтесь, троглодиты! Молчите, варвары! Терпите, антропофаги! Перестаньте ныть, скифы! Закройте глаза, убийственные полифемы, пожирающие львы! – и многое тому подобное, что резало уши обоих несчастных, господина и слуги. Санчо говорил про себя: «Мы бандиты? Мы воры? Мы анафемы? Эти прозвища мне вовсе не по нутру. Подует скверный ветер – и беда идет за бедой, точно палочные удары на собаку. И дал бы Бог, чтоб кончилось палочными ударами это приключение, которое пахнет такими бедами!»
Дон-Кихот шил совершенно растерянный и, несмотря на тысячи осаждавших его мыслей, не мог сообразить, что означают ругательства, которыми их награждали. Одно он заключал из этого: что ничего хорошего ждать нельзя, а нужно опасаться многого дурного. Наконец около часу ночи они подошли к какому-то замку, в котором Дон-Кихот сейчас же признал замок герцога, где гостил несколько дней назад. – Пресвятая Богородица! – вскричал он, как только узнал дом. – Что это значит? В этом доме все олицетворенная любезность, радушный прием, учтивость, во для побежденных добро обращается в зло, а зло в еще худшее. – Они вошли в передний двор замка и увидали в нем нечто такое, что усилило их удивление и удвоило ужас, как читатель увидит в следующей главе.
ГЛАВА LXIX
О самом странном и самом новом приключении, какое только случалось с Дон-Кихотом в течение этой великой истории
Всадники сошли с коней и, при помощи пеших внезапно схватив на руки Дон-Кихота и Санчо, внесли их во двор замка. Сто факелов на подставках горели во дворе, а пятьсот ламп освещали окружные галереи, так что, несмотря на ночь, к тому же очень темную, невозможно было заметить отсутствия дневного света. Среди двора высился катафалк на два аршина от земли, весь покрытый громадным черным бархатным балдахином, а кругом, на ступенях, горело более ста белых восковых свеч в серебряных подсвечниках. На катафалке лежал труп молодой девушки, до того прекрасной, что даже смерть казалась в ней прекрасной. Голова ее лежала на парчовой подушке и украшена была венком из душистых цветов. В руках, скрещенных на груди, она держала пальмовую ветвь. С одной стороны двора возвышалось нечто вроде подмосток и там, на двух стульях, сидело два лица, которых, судя по коронам на головах и скипетрам в руках, легко было признать за царей, настоящих или мнимых. У подножия этих подмосток, куда вели ступеньки, стояло два стула, на которые стражи пленников усадили Дон-Кихота и Санчо, все молча и показывая им знаками, чтоб и они молчали. Но они молчали бы и без знаков и угроз, потому что языки их были парализованы удивлением, в которое повергло их это зрелище. В ту же минуту стали подниматься на подмостки два знатных лица в сопровождении многочисленной свиты. Дон-Кихот сейчас же признал в них своих хозяев, герцога и герцогиню, которые уселись на двух роскошных креслах, рядом с венценосными царями.