Карл Мориц - Антон Райзер
Изнурительное бдение сменилось спокойным сном, и наутро Антон проснулся отдохнувшим и здоровым, но вместе с ним проснулась и мысль о смерти; он полагал, что имеет впереди лишь кратчайший срок для раскаяния и теперь следует торопиться, если он все еще надеется спасти свою душу.
И он прилагал к этому все свои силы: молился ежедневно несчетное число раз, опустившись на колени в каком-нибудь укромном уголке, и, наконец, мечтаньями своими довел себя до твердой уверенности, что снискал Божью благодать, и оттого сделался столь весел душою, что уже видел себя на небесах и скорей согласился бы умереть, чем сойти с благого пути.
Не могло, однако, обойтись, чтобы натура временами не брала свое – сколь бы необузданным фантазиям он ни предавался, – и тогда естественная любовь к жизни как таковой снова пробуждалась в душе Антона. Правда, в такие минуты мысль о предстоящей смерти была ему куда как томительна и горька: он полагал, что снова отпадает от божественной благодати, и трепетал оттого, что так и не сумел заглушить в себе голос естества.
Так он пожинал сугубые плоды суеверий, что ему внушили в раннем детстве, – страдания его были не что иное, как болезнь воображения, но оттого не теряли своей действительности и лишали его радостей юного возраста.
От своей матери он узнал, что если при мытье рук от них не исходит пар, то это верный признак скорой смерти, и теперь всякий раз, подставляя руки под воду, он чувствовал, что умирает. Еще слыхал он, что если собака завоет, опустив морду книзу, значит она чует смерть кого-то из домашних, – и с тех пор в каждом собачьем подвыванье он угадывал собственную близкую смерть. Даже если курица вдруг закукарекает по-петушиному, то и это считалось у него неложным знаком чьей-то скорой кончины, а по двору как раз бродит зловещая пророчица и все время кричит не своим голосом. Погребальный звон не казался Антону столь ужасным, как ее кукареканье, и курица эта доставила Антону больше мрачных часов, чем все остальные превратности его жизни.
Когда курица, бывало, молчала несколько дней кряду, отрада и надежда вновь возвращали его к жизни, но стоило ей подать голос, как все его надежды и упования внезапно снова рушились.
В то самое время, когда он неотлучно носился с мыслями о смерти, случилось ему в первый раз после болезни зайти в церковь к пастору Паульману. Тот стоял на кафедре и проповедовал – о смерти.
Антона словно громом поразило, ибо, приученный мыслью об особой заботе о нем божественного провидения все воспринимать на свой счет, – к кому же еще, думал он, как не к нему, могла быть обращена проповедь о смерти. Преступник, выслушивающий свой смертный приговор, не больше трепещет в своем сердце, чем трепетал Антон, внимая этой проповеди. И хотя пастор Паульман привел утешительные доводы в защиту от ужаса смерти, чтó были все эти доводы в сравнении с естественной любовью к жизни, которая, вопреки всем химерам, заполонившим голову Антона, все же в нем торжествовала?
Удрученный, с опечаленным сердцем пришел он домой и две недели провел в меланхолии, навеянной этой проповедью, которую пастор Паульман – знай он, что она произведет хотя бы на двух-трех человек такое действие, – вероятно, вовсе не стал бы читать.
Так, благодаря особой заботе Провидения, избирательно оказанной ему божественной благодатью, Антон на тринадцатом году жизни сделался законченным ипохондриком, о котором можно было не обинуясь сказать, что он ежеминутно умирал при жизни. Ему, столь постыдно лишенному наслаждений юности, теперь морочили голову россказнями о всеупреждающей божественной благодати.
Между тем вновь наступила весна, и природа, всеобщая врачевательница, понемногу стала исправлять вред, нанесенный благодатью.
Антон почувствовал прилив жизненных сил; он умывался – и от рук его снова поднимался пар, собаки перестали выть, курица – кукарекать, и пастор Паульман более не произносил проповедей о смерти.
Он возобновил свои одинокие воскресные прогулки и однажды совершенно случайно очутился перед теми самыми воротами, которыми около полутора лет назад они с отцом вошли сюда дорогой из Ганновера. Он не мог противиться желанию выглянуть за ворота и побродить по обсаженному ивами широкому тракту, когда-то им пройденному. Странные ощущения родились в тот миг в его душе. Вся его жизнь, начиная с того мгновения, когда он увидел часовых, расхаживающих по валу, и стал рисовать себе различные картины: как бы этот город мог выглядеть внутри и на что похож дом Лобенштайна, – все разом предстало в его памяти. Ему чудилось, он пробудился от какого-то сна и вот – снова вернулся туда, где этот сон начался: пестрые сцены из жизни, прожитой им в Брауншвейге за полтора года, теснились перед ним, и отдельные картины стали уменьшаться – соразмерно вдруг обретенному его душой более крупному масштабу восприятия.
Вот так могущественно действует в нас представление о месте, с коим мы скрепляем прочие наши представления. Те или иные улицы и дома, которые Антон видел ежедневно, составляли краеугольный камень остальных его представлений, – на эту основу наслаивалось все преходящее в его жизни, через нее сама жизнь обретала внутреннюю согласованность и действительное существование: через это он и мог отличать явь от сна.
В детском возрасте особенно важно, чтобы все прочие идеи были привязаны к идеям места, ибо сами они не обладают еще достаточной плотностью и потому не могут держаться сами собой.
Поэтому-то в детстве так трудно отличить сон от яви, и помнится, один из наших величайших философов, доныне живущий, рассказал мне о замечательном наблюдении подобного рода, относящемся к годам его собственного детства.
Мальчиком он часто бывал наказан розгами за обычную ночную провинность, весьма распространенную среди детей. Нередко ему очень явственно представлялось во сне, что он становится к стене и… Когда же днем он действительно подходил с этой целью к стене, то сразу вспоминал о суровом наказании, которому столь часто подвергался, – и часто подолгу выстаивал, не решаясь отдать настоятельный долг природе, пока, наконец, сообразив все обстоятельства и приняв во внимание дневное время, окончательно убеждался, что не спит.
Пробуждаясь по утрам, мы нередко наполовину еще пребываем во сне, и переход к бодрствованию совершается лишь постепенно: сперва мы начинаем ориентироваться в пространстве, потом улавливаем свет, льющийся из окна, и только тогда все мало-помалу становится на свои места.
Вполне естественно поэтому, что Антон, пожив уже несколько недель в Брауншвейге у Лобенштайна, по утрам все еще полагал, что спит, когда на самом деле уже проснулся: причина в том, что стержень, на который раньше при утреннем пробуждении нанизывались идеи вчерашнего дня да и всей его прошлой жизни и благодаря которому они обретали взаимную связь и действительное существование, теперь как бы переместился, поскольку идея места стала другой.
Так стоит ли удивляться, что перемена места столь значительно способствует тому, чтобы все, о чем на самом деле нам не хочется думать, мы воспринимали как сон и забывали?
В более позднем возрасте, особенно если человек много путешествует, связь идей с определенным местом несколько утрачивает силу. Куда бы ни попадал, он видит крыши, окна, двери, булыжные мостовые, церкви и башни – либо луга, поля, пашни и пустоши. Резкие различия скрадываются: земля повсюду одинакова.
Когда Антон впервые стал ходить по улицам Брауншвейга, то особенно по вечерам в густеющих сумерках ему иногда казалось, что все происходит во сне. Такое случалось с ним и тогда, когда улица имела отдаленное сходство с какой-нибудь из улиц Ганновера. Тогда ему порой на несколько минут чудилось, будто он снова в Ганновере: разные сцены его жизни смешивались друг с другом.
Особое наслаждение во время этих прогулок доставляли ему поиски в городе ранее неведомых ему мест. В такие минуты душа его расширялась и он как бы вырывался из узкого круга своего существования – повседневные идеи куда-то исчезали, и перед ним открывались грандиозные и влекущие виды и лабиринты будущего.
И все же ему никак не удавалось единым и всеобъемлющим взглядом охватить свою жизнь в Брауншвейге, со всеми ее многообразными изменениями. Место, где он находился, всякий раз слишком напоминало ему о каком-то одном отрезке жизни, мысль о целом еще не помещалась в его сознании; все его представления ограничивались узким кругом собственного существования.
Чтобы составить наглядную картину его здешней жизни, требовалось оборвать нити, которые привязывали его внимание к сиюминутному, повседневному и разрозненному – и вновь вернуться к той точке, откуда он созерцал свою жизнь в Брауншвейге еще прежде ее начала, когда она только брезжила перед ним в виде неясного будущего.
Именно в этой точке он и оказался, когда случайно вышел за ворота, через которые около полутора лет назад вошел в город широким трактом, обсаженным ивами, и заметил часовых, ходящих по высокому валу.