Олег Творогов - Литература Древней Руси
Главным делом своей жизни Аввакум почитал борьбу с реформами Никона, и поэтому большая часть «Жития» посвящена именно этому периоду гонений. Он с особой подробностью описывает свои страдания от голода, холода, побоев, долгого пребывания в сырых и темных камерах. Вопреки высокому слогу летописей и хронографов, высокопарно повествовавших о мучениях праведников, Аввакум рассказывает о самых страшных своих мучениях необычайно просто, в бытовой, разговорной манере, а зачастую и с иронической усмешкой.
Вот как пишет Аввакум о своем первом заключении в Андрониевом монастыре. Он сидел на цепи, в темной «полатке» (камере), что «ушла в землю». «Никто ко мне не приходил, — вспоминает Аввакум, — токмо мыши, и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно. В Сибири, в Братском остроге, он, что собачка, лежал на соломке, лежал «на брюхе», так как спина гнила от побоев. Подробно и словно бы бесстрастно описывает Аввакум переносимые им побои и надругательства. Тобольский воевода Афанасий Пашков, «рыкнув», как зверь, «ударил меня по щеке, таже по другой, и паки в голову и збил меня с ног и чекан (кистень) ухватя, лежачева по спине ударил трижды... и по той же спине семьдесят два удара кнутом». В другой раз закованного протопопа везли в лодке: «сверху дождь и снег, а мне на плеча накинуто кафтанишко просто; льет вода по брюху и по спине — нужно было гораздо», — вспоминает Аввакум.
В описании всех этих тягот он не боится показаться смешным и даже слабым человеком. Иногда «самые трагические сцены приобретают в рассказе Аввакума характер скоморошьей буффонады», — пишет Д. С. Лихачев[113] об известном эпизоде «Жития», когда бредущие в полутьме по льду томные (усталые) люди буквально засыпают на ходу, и «протопопица» (жена Аввакума — Анастасия Марковна) «повалилась, а иной томной же человек на нее набрел, тут же и повалился: оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: «Матушъка-государыня, прости!» А протопопица кричит: «Что ты, батько, меня задавил?» Вот другая, подобная же трагикомическая сцена. Барку, в которой находился Аввакум, унесло течением от берега. «Вода быстрая, переворачивает барку вверх боками и дном; я на ней полъзаю, а сам кричю: «Владычице, помози! Упование, не утопи!» Иное ноги в воде, а иное выполъзу наверх. Несло с версту и болши; да люди переняли. Все размыло до крохи. ...Я, вышед из воды, смеюсь, а люди-те охают, платье мое по кустам развешивая, шубы отласные и тафтяные, и кое-какие безделицы, тое много еще было в чемоданах, да в сумах; все с тех мест перегнило, — наги стали. А Пашков меня же хочет опять бить: «Ты-де над собою делаеш за посмех!»
В самые трагические моменты жизни Аввакума не оставляет жадная наблюдательность. Есть в «Житии» такой поразительный эпизод. По пути в Сибирь Пашков придрался к Аввакуму, заступившемуся за обиженных воеводой вдов, и стал «выбивать» протопопа из «дощеника»: «Для-де тебя дощеник худо идет! Еретик-де ты! Пойди-де по горам, а с казаками не ходи!» «О, горе стало!» — восклицает Аввакум, но тут же следует описание этих гор, по которым его заставляет «брести» Пашков, описание, поражающее своим пристрастным вниманием к миру. Он пишет с нескрываемым удивлением и восхищением: «Горы высокия, дебри непроходимый, утес каменной, яко стена стоит, и поглядеть — заломя голову! В горах тех обретаются змеи великие; в них же витают гуси и утицы — перие красное, вороны черные, а гальки серые, в тех же горах орлы, и соколы, и кречеты, и курята инъдейские, и бабы (пеликаны?), и лебеди и иные дикие, — многое множество, — птицы разные», и далее следует столь же подробный перечень обитающих в тех горах зверей.
Вспоминает Аввакум и эпизод, происшедший на пути из Сибири, когда он встретился с местными жителями, поджидавшими проезжих, чтобы напасть на них и «побить». «А я, не ведаюче, — рассказывает Аввакум, — и приехал к ним и, приехав, к берегу пристал: оне с луками и объскочили нас. Я-су, вышед, обниматца с ними, што с чернцами, а сам говорю: «Христос со мною, а с вами той же!» И оне до меня и добры стали, и жены своя к жене моей привели. Жена моя также с ними лицемеритца, как в мире лесть свершается; и бабы удобрилися. И мы то уже знаем: как бабы бывают добры, так и все о Христе бывает добро». Так непринужденно повествует Аввакум об эпизоде, который легко мог обернуться для него смертью.
Откуда эта дотошная жадность к изображению и описанию не только жития с его высокими страстями и деяниями, с радостями и муками, но и самого что ни на есть приземленного быта (вспомним описание развешанных на кустах промокших одежд Аввакума!)? Не потому ли, что Аввакум в душе своей более писатель, чем проповедник? Эта мысль покажется на первый взгляд парадоксальной, но не об этом ли говорит и сам Аввакум, сетуя, что ему не хочется «сидеть на Моисеевом седалище» (то есть толковать божественные законы, как библейский пророк). Полемику с никонианами, всю свою борьбу за старые обряды Аввакум, возможно, воспринимал как вынужденную, как долг перед своей совестью, и вспоминая, как ему, вернувшемуся из ссылки в Москву, царь Алексей Михайлович предлагал стать справщиком книг, Аввакум признается в своем «Житии»: «мне то надобно лутче и духовничества». Но «церковное ничтоже успевает» (все остается по-прежнему плохо), и Аввакум снова решается сломать свою устроившуюся было жизнь. Верность идее, своему делу, как понимал его Аввакум, оказывается сильнее; он со свойственной ему неукротимостью погружается в яростную полемику с никонианами.
В «Житии» предстает перед нами и Аввакум, исполненный книжной премудрости, владеющий всеми тонкостями эрудиции богослова и мастерством церковного полемиста. С нескрываемой гордостью рассказывает он о своем прении со «вселенскими патриархами»:[114] «от писания с патриархами говорил много; бог отверз грешъные мое уста и посрамил их Христос!» Аввакум не приводит всего спора, а лишь несколько слов, которыми он завершил прение. Но слова эти весьма знаменательны: к приезжим патриархам Аввакум обращается от имени всей русской церкви, представляя в своем лице ту ее историю и традицию, нарушить которую «дерзнул» «Никон отступник»: «Вселенъстии учителие! Рим давно упал и лежит невсклонно, и ляхи с ним же погибли, до конца враги бывша християном.[115] А и у вас православие пестро стало (лишено прежней чистоты) от насилия туръскаго Магмета, — да и дивить на вас нелзя: немощни есте стали. И впредь приезжайте к нам учитца», ибо у нас до Никона, продолжает Аввакум, «было православие чисто и непорочно, и церковь немятежна». «И патриарьси задумалися, а наши, что волъчонки, вскоча, завыли и блевать стали на отцев своих...» Спор перешел в потасовку. Иван Уваров «ухватил... да потащил» Аввакума. А тот, повалившись на пол у порога, с издевкой кричал: «Посидите вы, а я полежу... Мы уроди (глупцы) Христа ради! Вы славни, мы же безчестни! Вы сильны, мы же немощни!»
Но сильным оказался именно Аввакум: через некоторое время его снова призывают на спор (ибо не считаться с ним было трудно).
Аввакума переубедить не удалось, и его ссылают на север, в Пустозерск, где в земляной тюрьме он и проведет остаток своей жизни. Однако именно там, в Пустозерском остроге, и начинается самый активный период литературного творчества Аввакума; там он пишет и свое «Житие», причем работает над ним в течение нескольких лет, создав по крайней мере четыре его редакции.
Но вот что существенно: все редакции заканчиваются примерно на одном и том же хронологическом отрезке жизни Аввакума — на времени заточения в Пустозерске. Далее следуют рассказы о судьбах его единомышленников. Композиционно они как бы замещают чудеса, описанием которых обычно заканчивались жития. Это сближение тем более имеет основание, что в этих рассказах явно присутствует и элемент чудесного. Чудеса совершаются, однако, не защитниками старого обряда, а с ними самими, во время их истязаний властями. Когда священнику Лазарю вырезали язык, он смог тем не менее говорить и без языка. Ему отсекли руку по запястье, но отсеченная рука, «на земле лежа, сложила сама перъсты по преданию».[116] И Аввакум восклицает: «Мне-су и самому сие чюдно: бездушная одушевленных обличает!» Отрастает язык и у инока Епифания: сначала он говорил «гугниво» (картаво, неясно), потом обратился с мольбой к богоматери, «и показаны ему оба языка, московской и здешъней на воздухе; он же, един взяв, положил в рот свой и с тех мест (с той поры) стал говорить чисто и ясно, а язык совершен обретеся ва ръте».
Итак, Аввакум не продолжил рассказ о своей жизни. Его «Житие» не было мемуарами, над которыми можно продолжать работу до самой смерти: оно имело продуманную и законченную композицию, определяемую четко сформулированной в авторском сознании идеей произведения.
Но как же согласовать с этим утверждением те примеры описаний и бытовых наблюдений Аввакума, которые, казалось бы, являются излишними, уводящими в сторону от основной задачи «Жития»? Мы уже говорили о богатстве художнической натуры Аввакума, которая прорывалась сквозь им же самим установленные композиционные рамки произведения. В этой связи очень интересна предложенная исследовательницей аввакумовского творчества Н. С. Демковой интерпретация уже упоминавшегося нами видения «пестротами» украшенного корабля молодому Аввакуму. Это видение, пишет Н. С. Демкова, «имеет сокровенный смысл: это то разнообразие жизни, та пестрота, которую Аввакум встретит в мире, — «пестрота» добра и зла, красоты и грязи, высоких помыслов и слабостей плоти, через которые суждено пройти Аввакуму. Очень важно, что корабль этот прекрасен в восприятии Аввакума... Это признание «красоты» корабля, иначе говоря — жизни, уготованной Аввакуму, — выражение жизнелюбия, гуманистического пафоса сознания Аввакума, в то же время уже пустозерского узника, оглядывающегося на прожитую жизнь».[117]