Адриан Гилл - Опыт путешествий
Эта скрытность, немодная нынче застенчивость пытается скрыть важную истину — большинство из нас были освежеваны, набиты стихами и зашиты. Мы отмечены стихами. Даже если мы не прочли ничего нового в течение десятилетия, мы все еще храним милые нам строки у сердца. Спроси любого, что лежит в основе его личной культуры, и это окажется поэзия. Отрывки, строчки — мы носим их в себе до конца.
Стихотворение — та вещь, что выходит за пределы своего устройства.
Каждый день я пишу огромное количество слов, упорядочивая их так аккуратно, как только могу. Я обращаюсь с ними уважительно, наслаждаюсь их весом и легкостью, выстраиваю из слов узоры и скидываю их в кучу. Я люблю их легкомысленной любовью и подчиняюсь им с осторожностью дрессировщика львов. Они — инструменты моего ремесла. Мне кажется, я могу превратить в ремесло создание почти любой вещи из слов — от панегирика до списка покупок. Но не имею ни малейшего понятия о том, как создается стихотворение. Конечно, я пытался писать. Я выстраивал строчки, подсчитывал слоги, вытягивал внутренние рифмы, создавал гладкие, как шелк, сравнения, усеивал строки метафорами, но это была не поэзия. Моя поэтическая солянка так и оставалась прикованной к странице.
Тяжелее, чем писать стихи, может быть только писать о стихах, как вы уже, наверное, заметили. Автор превращается то в претенциозную феечку, то в настоящего головореза. Для начала, никто не знает, что такое на деле поэзия. Она радостно перепрыгивает через все заборы, построенные, чтобы оградить и защитить ее. Оксфордский словарь английского языка предлагает нам «образную, творческую литературу в целом», но даже не начинает раскрывать тему. Дальнейшее еще более непонятно: определение указывает на «мастерство или характерные черты поэта».
И снова эти стихотворные размеры, и прочее фигурное расположение слов. Само слово «поэт» впервые прозвучало в XIV веке у Чосера. Оно произошло от нормандского французского, ранее латинского и греческого слова «создатель». Люди пишут книги, определяя, чем является и не является поэзия, но говорят лишь о ее механике. Это все равно, что распотрошить ласточку, чтобы понять механизм полета. Я спросил редактора, что такое поэзия, и она ответила: «Это то, что нельзя отредактировать». Ни одно из этих описаний не поможет вам написать стихи, но в то же время поэзия проста и узнаваема, как дорожный знак.
Поэзию узнаешь мгновенно — об этом кричит первая же строчка. Но в то же время она не подчиняется правилам. Строки могут быть любой длины, ритмов — столько же, сколько на бразильском танцполе, а знаков пунктуации — сколько захотелось автору. Поэзия может обладать математической доскональностью и непостоянством шестнадцатилетнего подростка. Она существует вне грамматики и может связать себя экивоками и этикетом так, как не смогла бы японская доминатрикс[76], но при этом остается цельной и настоящей, самым проникновенным и трогательным признанием, пронизанным сотней оттенков значений. Одна женщина написала Дилану Томасу[77], что ей очень нравится его поэзия, но она не уверена, что понимает ее так, как им было задумано. Томас ответил, что стихотворение подобно городу — у него множество ворот. Поэзия — это культурный пик, апогей цивилизации. Она облекает в слова, выкрикивает и шепчет то, что невозможно сказать словами.
И как это ей удается? Невозможно научиться быть поэтом, натренироваться в стихосложении. Я однажды судил поэтический конкурс. Вы даже не представляете, сколько людей пишут стихи, не являясь поэтами. Я пока не слышал достойного объяснения тому, откуда берется поэзия и как она появляется на свет, но точно знаю, что она является высшей точкой эмоциональных, чувственных и мыслительных процессов. Поэзия, возможно, один из старейших видов искусства наряду с барабанным боем и танцем. Ритм и рифма существовали задолго до того, как был изобретен письменный язык. Этот ритм резонирует с нашим сердцебиением, тем самым создавая историю.
До того, как кто-то записал «Илиаду» Гомера, ее учили наизусть и повторяли. Стихи были памятью о нашем общем прошлом, они рассказывали, кто мы, и продолжают это делать.
Люди, не читающие стихов, обращаются к ним в ключевые моменты своей жизни. В моменты безудержного счастья и великого горя, когда проза погребена грудой слов, нужна лишь поэзия. Стихи звучат на свадьбах и похоронах, их пишут на памятниках погибшим на войне, и в любовных признаниях. Существуют стихи для безответно влюбленных, для скорбящих и для восторженных любовников. Для всего есть стихи. Мы читаем их Богу и называем молитвами. Чем больше прозы я пишу, тем больше стихов читаю. И чем больше стихов я читаю, тем меньше понимаю, в чем их загадка, почему они переполнены смыслом — причем все, от викторианских эпосов до хайку. (Последние, кстати, я никогда не понимал: мне они казались просто несмешными лимериками.) Когда мне было пятнадцать, мы с семьей поехали отдыхать на Майорку. Прогуливаясь по оливковым ступеням, мы встретили незнакомца с копной белых волос, в черной шляпе тореадора, с длинными пальцами, унизанными серебряными кольцами с бирюзой. У него был профиль, как у Джеронимо[78].
Мы поздоровались. Вечером он пришел ужинать в наш пансион. Он пожал мне руку, и оказалось, что это Роберт Грейвс[79]. Я застыл в благоговении. Он олицетворял все мои представления о настоящих поэтах.
Спустя несколько лет, на задворках вечеринки в саду в Олл-Сейнтс в Оксфорде, началась гроза. Мужчина в очках в роговой оправе, потрепанном пальто и ничем не примечательной шляпе предложил встать под его зонтик. Нам было по пути, и он спросил, в каком колледже я учусь. Я сказал, что я не отсюда — учусь в Слейде, в Лондоне. Мы зашли в часовню колледжа Магдалены и замолчали. Я тихо спросил, чем занимается он, и он ответил: «Я библиотекарь в Халле»[80]. И выглядел он именно так, как в моем представлении должны выглядеть поэты.
В мое время поэтов было предостаточно — Оден, Грейвс, Мейсфилд, Ларкин, Томас, Дей-Льюис, Спендер, Бетжемен, Хини, Хьюз, Лог, недавно скончавшийся Эдриан Митчелл. Они писали между строк о каждой из граней наших жизней — от пейзажей до эдвардианских водопроводов. Поэзия наших дней гораздо честнее отражает наши заботы и надежды, чем кино, телевидение или живопись. А сейчас мы говорим о новом смысле звания поэта-лауреата, а возможно, и об упразднении звания, превращении его в независимый комитет при правительстве, чья работа заключается в распространии лирики среди богачей и бедняков. Но избавиться от этого звания из-за культурной ограниченности было бы ужасным расточительством, неудачей либералов.
Эта роль уходит корнями в историю Англии на десять тысяч лет назад, в то время, когда английский еще не был языком. У нас были и великолепные поэты, и просто отвратительные. Люди, отказавшиеся от этого звания, не менее знамениты, чем те, кто согласился. Но ни разу за всю нашу историю не было момента, когда бы мы не нуждались в поэте. Лауреат освещает нам путь. И дело даже не в его стихах — помпезные, нескладные, они все равно — поэзия. А она пульсирует в унисон с сердцем нации.
Тернер
Отбор кандидатов на получение Премии Тернера в этом году происходит с уже наскучившей помпезностью в центральных залах старого здания галереи Тейт[81]. Кое-кто считает, что присвоение имени величайшего художника Британии этой художественной версии телешоу Big Brother[82] отдает насмешкой и даже оскорблением. Но не исключено, что сам Тернер не был бы против. Ему импонировала жесткая конкуренция и было присуще развитое коммерческое чутье. В одном из коридоров галереи можно увидеть его работу, впервые выставленную в 1818 году. «Поле Ватерлоо» — очень необычная картина. Даже если вы знакомы с творчеством Тернера, вы вряд ли знаете эту работу размером 9 х 6 футов, которую он представил на общенациональной выставке, посвященной победе над Наполеоном тремя годами ранее.
Тернер решил изобразить поле брани ночью. Мертвецы будто спрессованы вместе, как консервированное мясо. Мешанина из человеческих останков и обрывков военной униформы покрывает призрачный волнистый ландшафт. Тернер действительно был на поле сражения, делал наброски и отмечал на них количества гниющих тел. Трупы освещены белой вспышкой в центре картины, назначение которой — отпугивать падальщиков, мародеров и призраков. Достаточно едко написанная картина совершенно не в духе тогдашнего ура-патриотизма и воинственно-высокопарных речей. Это поистине антивоенное полотно, демонстрирующее, как смерть уравнивает французов и англичан. Картину не приняли, да и, честно говоря, ее вряд ли можно считать большой удачей художника. Тернер не был мастером изображать людей — на его картинах они всегда выглядят куклами, воткнутыми в пейзаж, а их лица часто повернуты в сторону от зрителя. Дело, конечно же, не в том, что он был плохим рисовальщиком или живописцем — скорее, он испытывал неловкость в обществе других людей, пусть и нарисованных.