Владимир Файнберг - Здесь и теперь
Я подозвал официанта, расплатился. Потом подошёл к буфету, купил две коробки дорогих шоколадных конфет, одну из них отдал Левке.
— Передай Машеньке. И вот возьми, пожалуйста, свою половину денег.
— Нет у тебя моей половины, — отказался Левка. — А за конфеты спасибо.
Мы оделись в гардеробе, молча вышли на улицу. Белый город под черным небом сиротливо гонял огоньки автомашин. Захотелось опять воскресить мелодию скрипки, но она исчезла из памяти, будто и не было ее…
— Помяни моё слово, — жёстко сказал Левка, прощаясь у автобусной остановки, — однажды мы с тобой все‑таки встретимся в Штатах. Вспомнишь этот наш разговор.
2Цветок фиалки. Розовый, он стоит над розеткой листьев. Я смотрю на него бездумно, оглушённый только что отгремевшим скандалом. Утром мама увидела, что отец вырезал из общей фотографии дядю Федю. Осталась только рука дяди Феди, лежащая на папином плече.
Какой это год? Тридцать седьмой?
«Никогда не поверю, — сказала мама. — Это подлость». Родители, раскаляясь, шёпотом орали друг другу страшные слова. Потом разошлись на работу, каждый в свою сторону.
А я остался.
Цветок стоит перед глазами. Пять ярко–розовых и в то же время прозрачных лепестков, в середине жёлтые тычинки с шариками на концах. Все это беззащитное. Могу дать щелбан, и он слетит со своего хрупкого стебелька… На каждом лепестке — жилки, между ними чуть проступают какие‑то квадратики. Кажется, цветок тоже пристально смотрит на меня…
Кончики лепестков начинает окружать чуть вздрагивающее марево синего воздуха, где мелькают и кружатся золотые звёздочки–вспышки. Марево ширится, разгорается. Еще доля секунды, и я вижу вспыхнувшее густо–синее сияние, как бы поддерживаемое пятью лучами, расходящимися от лепестков.
3Почему зелень? Откуда зелень? Во дворе в тенистых местах ещё лежит грязный лёд. Но помню и вспыхнувшую зелень тополиных почек. Вдоль просыхающих тротуаров, мимо вековых тополей текут ручьи, промывая накопившийся за зиму песок — золотом взблескивают на дне слюдяные чешуйки.
Солнце мечется под руками хозяек, моющих распахнутые окна. Мокрая, слепящая синева неба головокружительно шатается в застеклённых оконных рамах.
Сомнамбулически застыл на припёке, прислонившись к воротам двора, пацан с увеличительной линзой. Из‑под неё вьётся восхитительно вонючий дымок прожигаемой целлулоидной расчёски.
Чуть дальше по тротуару голенастые девчонки столбиками скачут через верёвку.
Почему именно этот миг весны не исчезнет из памяти никогда? Ведь ничего не случилось. Наоборот. Минут через сорок стрясётся крайне неприятная история. И хотя говорят, что память стремится избавиться от отрицательных впечатлений, история эта тоже запомнится на всю жизнь, может быть, как ядовитый контраст к чистому пробуждению природы.
Я ведь иду в школу, где назначена встреча с одним из покорителей северного полюса — Папаниным.
На сцене в актовом зале стоит накрытый красной материей стол. На столе возвышается графин с пробкой и стакан.
Председатель совета пионерской дружины — три красные нашивки на рукаве белой рубашки, — я сижу между директором и Папаниным, жду, когда в зале стихнет гул, чтобы произнести заранее выученное вступительное слово.
Солнечный луч играет на стеклянной пробке графина, взблескивает на орденах героя.
Наконец директор подталкивает меня в бок. Я поднимаюсь, без особых ошибок произношу текст и, садясь, решаю воспользоваться случаем — выпить воды из председательского графина, как это делает во время докладов сам товарищ Сталин. Я снимаю пробку, наливаю полстакана и лихо подношу ко рту.
О тухлая вода заседаний!
То ли нянечка никогда не меняла воду в графине, то ли в ней бешено расплодились особо вредоносные бактерии, только через секунду меня выворачивает у пожарного ящика за сценой.
Глава четвёртая
1После трудового дня люди возвращаются домой по–разному.
Большинство ждут все те же, как и вчера, семейные хлопоты, тот же чай, телевизор или вечерняя газета, а после всего этого щелчок выключателя — и забытье до утреннего трезвона будильника, властно призывающего вновь уйти из дома, чтобы вечером вернуться обратно.
В этом заведённом механизме, наверное, для каждого бывали и свои прорывы: однажды кто‑то стремился домой в трепете от предстоящего свидания с ещё не обжитой квартирой; кого ждала молодая любовь, кого — ребёнок. Но все молодое становится старым, привычным. И вот человек плетётся в свою нору только потому, что идти больше некуда, а тут есть хотя бы домашние тапочки да своя лежанка.
Лишь для редкого меньшинства возвращение в дом — возвращение к высшему в себе — творчеству. Наконец оставшись один или в уважительном отдалении близких, человек смывает хлёсткими струями воды суету и усталость дня и скорей приступает к главному. Весь в своём деле, как в корабле, незаметно вплывает он в ночь…
Я не принадлежал ни к первым, ни ко вторым.
Конечно, я был благодарен судьбе за то, что у меня есть комната, квартира, согретая материнским теплом, но все лучшее, что приходило в голову, — строка стихотворения, образ, сюжет сценария — приходило чаще всего во время одинокой ходьбы.
Дома, за столом, я только записывал, разрабатывал принесённое из большого мира. Может быть, в силу того что в своё время я так и не смог впрячься в маятниковое движение масс от работы к дому и обратно, квартира стала всего лишь базой, единственной стабильной точкой в пространстве, по которому меня цыганила жизнь.
Вот и сейчас, подходя к подъезду, я думал о том, что нужно развить на бумаге мелькнувшую идею снять концерт маленьких детей, о которой я так и не посоветовался с Левкой, вышибленный из колеи неожиданным сообщением о его отъезде.
Окно материнской комнаты ещё светилось, бросая отблеск на верхушки заснеженных тополей.
Издавна было у меня свойство, никак не связанное с сознательной установкой. Я как бы становился тем человеком, о котором думал. До жеста. До внешнего сходства. Порой до пугающего возникновения в голове чужих мыслей.
Вот и теперь, поднимаясь по лестнице, я поймал себя на том, что как бы примериваю за Левку ситуацию последнего раза перед отъездом навсегда. Каково это в последний раз взбегать по щербатым ступенькам, в последний раз отпирать ключом дверь московской квартиры…
Когда я вошёл в прихожую, даже потянулась рука погладить несуществующую — Левкину! — бороду, но тут взгляд упёрся в стенку возле косяка, где несколько лет назад, расходясь после дня рождения, вдруг взяли и расписались друзья. Включил свет. Полустертые автографы ещё можно было различить:
Андрей
Гена
Валя
Владимир
Павел
Лена и Олег
Лева и Галя
Зураб.
Гена, Валя и Зураб были уже как бы по ту сторону жизни, канули за границу. Володя погиб, хотя сорванный голос и неостывший звук гитары ещё трепетали в воздухе… Теперь уезжал Левка, за ним отбудут Галя с Машенькой.
Каждый уезжающий и соблазнявший меня сделать то же самое добивался прямо противоположного результата.
Я сидел с матерью за кухонным столом, пил чай. Раскрытая коробка конфет стояла между нами овеществлённым признаком перемены. Но мать видела: я не рад ни полученной наконец работе, ни деньгам (я сразу отдал ей триста рублей на хозяйство, на квартиру, соврав, что получил аванс, — не объяснять же про бега).
— Утром звонил Лева, а часа три назад некая Надя… — Она вопросительно взглянула на меня: — Сказала, позвонит позже…
— Ах, Наденька! — Я совсем забыл о приглашении послушать вечером какого‑то «удивительного человека».
Всплыло вчерашнее чувство подступающей волны чего‑то неведомого, поворота. И на этой волне вдруг все‑таки вспомнилась, зазвучала мелодия скрипки…
Я молча смотрел на мать, и она смотрела на меня карими, ничуть не поблекшими глазами. Оба мы сидели друг против друга в одной и той же позе — подперев рукою висок.
— Ты читала сейчас?
— Совсем впала в детство. Взяла у тебя с полки Тургенева.
— Чего вдруг?
— Сама не пойму. Знаешь, читала, читала, а потом странная мысль пришла в голову. Будешь смеяться, но все же…
— Но все же? — подхватил я, через стол взяв мать за руку и ласково сжав её пальцы, распухшие в суставах.
— Почему‑то думала как раз не о Тургеневе — о Гамлете, Печорине, всех этих героях мировой литературы… Правда, не смейся над старой и глупой матерью. Я подумала: кого из них ни возьмёшь, хоть Дон Кихота, все они оказываются знаешь кто?
— Мама, ты меня заинтриговала. Что общего может быть между Гамлетом, Дон Кихотом и тем же Печориным?
— То, сыночек, что все они — бездельники, в том смысле что ничего реального не делают, не производят. Кого ни возьми. Татьяна Ларина, Онегин, князь Мышкин, все три брата Карамазовых, Пьер Безухов, Анна Каренина; и у Хемингуэя герои вечно слоняются из кафе в ресторан, пьют, иногда убивают других людей или быков. Всем еда сама валится в рот.