Герман Гессе - Игра в бисер
Все эти подробности Кнехт узнавал от своего друга постепенно, во время его посещений и встреч с ним, взамен и он делился с Плинио собственными переживаниями и проблемами. Он никогда не позволял себе ставить Плинио в положение человека, который исповедался, а через час, иначе настроенный, уже жалеет об этом и хотел бы взять сказанное обратно, – напротив, он поддерживал и укреплял доверие Плинио собственной откровенностью и любовью. Мало-помалу и его жизнь раскрылась перед Дезиньори, с виду простая, прямолинейная, образцово упорядоченная жизнь в рамках четкой иерархии, жизнь, преисполненная успехов и признания и все же достаточно суровая, обильная жертвами, одинокая; если многое в этой жизни оставалось непонятным для человека извне, каким был Плинио, все же ему были доступны ее главные течения и основные тенденции, и ничего он не понимал лучше, ничему не сочувствовал больше, нежели тяге Кнехта к молодому поколению, к юным, еще не вымуштрованным воспитанием ученикам, к скромной деятельности без внешнего блеска, без вечно тяготившего его представительства, тяге к тому, чтобы стать, скажем, учителем латыни или музыки где-нибудь в начальной школе. В полном согласии со своими методами исцеления и воспитания Кнехт сумел покорить этого своего пациента: не только своей необычной открытостью, но и внушив, что тот может послужить и помочь ему, и указывая, как это сделать. И Дезиньори в самом деле мог быть в некоторых отношениях полезен Магистру, не столько в главном вопросе, сколько удовлетворяя его любопытство и любознательность касательно разнообразнейших мелочей мирской жизни.
Почему Кнехт возложил на себя нелегкую задачу заново научить меланхолического друга своей юности улыбаться и смеяться и могло ли здесь играть какую-либо роль ожидание ответных услуг, нам неведомо. Дезиньори, который должен был знать об этом больше кого-либо иного, отвергал такую мысль. Впоследствии он рассказывал: «Когда я пытаюсь уяснить себе, какими средствами мой друг Кнехт сумел воздействовать на столь разочарованного и замкнувшегося в себе человека, как я, мне приходит на ум, что это основывалось прежде всего на волшебстве, и я должен прибавить, и на лукавстве. Он был куда большим лукавцем, чем подозревали окружавшие его люди, в нем было очень много игры, хитроумия, авантюрности, много вкуса к волшебству и притворству, к внезапным исчезновениям и появлениям. Я думаю, что уже при первом моем визите к касталийским властям он решил взять меня в плен, по-своему повлиять на меня, то есть пробудить меня и привести в хорошую форму. Во всяком случае, с первого же часа он старался привлечь меня к себе. Зачем он это делал, зачем взвалил на себя такое бремя – не могу сказать. Полагаю, что люди его склада действуют большей частью импульсивно, как бы рефлекторно, они чувствуют себя поставленными перед некой задачей, слышат зов о помощи и без колебаний идут на этот зов. Когда мы встретились, я был недоверчив и запуган и нисколько не расположен броситься ему в объятия, а тем более просить о помощи; он нашел меня, некогда столь откровенного и общительного друга, разочарованным и замкнувшимся, но именно это препятствие, эти большие трудности, по-видимому, и раззадорили его. Он не отставал, как я ни был сдержан, и наконец достиг того, чего желал. При этом он воспользовался искусным маневром, приучая меня к мысли, что отношения наши основаны на взаимности, что его силы равны моим, его значение – моему, что он столько же нуждается в помощи, сколько и я. Уже при первой нашей более длительной беседе он намекнул, что якобы ожидал моего появления, что сильно желал его; он постепенно посвятил меня в свои намерения сложить с себя должность Магистра и покинуть Провинцию, причем постоянно давал мне понять, как много он ждет от моего совета, моего содействия и молчания, ибо у него нет ни друзей, кроме меня, ни опыта в мирской жизни. Сознаюсь, мне было приятно слышать такие речи, и они немало содействовали тому, что я подарил ему полное свое доверие и до некоторой степени отдал себя в его руки; верил я ему беспредельно. Но в дальнейшем, с течением времени, все это вновь показалось мне подозрительным и неправдоподобным, и я уже не мог с уверенностью утверждать, действительно ли он чего-то ждет от меня и чего именно, не знал, была ли его манера уловлять меня невинной или дипломатической, наивной или лукавой, чистосердечной или рассчитанной в согласии с законами игры. Он стоял настолько выше меняй сделал мне столько добра, что я вообще не отважился пускаться в подобные изыскания. Ныне, во всяком случае, я считаю его уверения, будто он в таком же положении, как и я, будто ему столь же необходимы мое сочувствие и готовность помочь, как мне, только данью учтивости, обнадеживающим и приятным внушением, с помощью которого он привязал меня к себе; не знаю только, в какой мере его игра со мной была сознательной, обдуманной и намеренной и в какой, вопреки всему, наивной и непроизвольной. Ибо Магистр Иозеф был великим артистом; с одной стороны, он был настолько подвержен непреодолимой страсти воспитывать, влиять, исцелять, помогать, развивать, что все средства казались ему хороши, с другой стороны, он просто неумел заниматься даже самым малым делом, не отдавшись ему сей душой. Несомненно одно: он тогда принял, во мне участие как друг, как великий врач и руководитель, больше не отпускал от себя и в конце концов пробудил и исцелил меня, насколько это вообще было возможно. Но вот что примечательно и очень похоже на него: создавая видимость, будто он принимает мою помощь в уходе из Касталии, спокойно, часто даже с одобрением выслушивая мои нередко резкие и наивные выпады, более того, издевки и оскорбления по адресу Касталии, сам борясь за свое избавление от Провинции, он на деле лукаво возвратил меня к ней, он снова приучил меня к медитации, с помощью касталийской музыки и самопогружения, с помощью касталийской лености, касталийского мужества, он перевоспитал и пересоздал меня – при всем моем влечении к вам, столь некасталийского и антикасталийского человека; он вновь поднял меня до вашего уровня и мою несчастливую любовь к вам превратил в счастливую».
Так рассказывал Дезиньори, и у него, разумеется, были все основания для восхищения и благодарности. Пожалуй, мальчика или юношу не слишком трудно, приучить стилю жизни Ордена, при помощи наших давно испытанных методов, но очень сложно добиться такой цели, имея перед собой человека, достигшего пятидесятилетия, даже если он охотно идет навстречу. Не то чтобы Дезиньори стал истым, а тем более образцовым касталийцем… Но поставленную перед собой задачу Кнехт выполнил: он смягчил упорство, и горестную надрывность его печали, привел его непомерно впечатлительную, впавшую в безволие душу к гармонии и ясности, искоренил у чего некоторые дурные привычки и привил хорошие. Разумеется, Магистр Игры не мог сам выполнить всех необходимых для этого мелких задач; он призвал на помощь ради почетного гостя аппарат и силы Вальдцеля и Ордена, на некоторое время, даже послал с ним в город наставника по медитации из Хирсланда, резиденции Ордена, для постоянного контроля за упражнениями Дезиньори на дому. Но план и руководство оставались в его руках.
Шел восьмой год пребывания, Кнехта в магистерской должности, когда он впервые уступил неоднократным настояниям друга и посетил его дом в столице. С разрешения Ордена, чей предстоятель, Александр, был с ним дружен, он использовал один из праздничных дней для этого посещения, от которого он ждал многого и которое он, несмотря на это, откладывал раз от разу в течение целого года: отчасти потому, что хотел тверже увериться в друге, отчасти из-за вполне понятного страха, ибо то был первый шаг его в мир, откуда его товарищ Плинио принес свою застывшую печаль и где было скрыто от него столько важных тайн. Он посетил поставленный на современную ногу дом, на который его друг променял старинный особняк рода Дезиньори и где властвовала представительная, очень умная, сдержанная дама; дамой, в свою очередь, командовал хорошенький, шумный и довольно невоспитанный сынок, вокруг чьей особы, по-видимому, все вертелось и который перенял у матери ее властную, несколько унизительную манеру обращения с отцом. Здесь чувствовались холодок и недоверие ко всему касталийскому, но мать и сын не очень долго могли противостоять обаянию личности Магистра, да и в самом его сане, кроме всего прочего, было для них сокрыто нечто таинственное, священное и легендарное. Тем не менее при первом посещении все было крайне натянуто и чопорно. Кнехт помалкивал, наблюдал и выжидал, хозяйка принимала его с холодной, официальной вежливостью и скрытым неодобрением, как принимают высокопоставленного офицера неприятельской армии, присланного на постой, сын Тито держал себя более непринужденно, чем остальные, ему, надо полагать, уже не раз приходилось бывать свидетелем подобных сцен и забавляться ими. Его отец скорей играл роль главы дома, нежели был им на самом деле. Между ним и супругой царил тон мягкой, осторожной, как бы ходящей на цыпочках вежливости, гораздо легче и свободней поддерживаемый женой, нежели мужем. Он явно добивался товарищеских отношений с сыном, а мальчик то пытался извлечь из этого выгоду, то дерзко отталкивал отца. Короче, это была атмосфера мучительная, лишенная чистоты, душная от подавляемых порывов, полная напряженности, страха перед столкновениями и вспышками, а стиль обращения, как и стиль всего дома, был излишне изыскан и нарочит, словно никакая, самая непроницаемая стена не могла быть достаточно плотной, чтобы защитить этот дом от возможных вторжений и набегов. И еще одно наблюдение сделал Кнехт: вновь обретенная ясность духа здесь почти совершенно стерлась с лица Плинио: он, который в Вальдцеле или в Хирсланде, казалось, совсем сбросил с себя печаль, освободился от гнета, здесь, в собственном доме, опять как бы попал в густую тень, вызывая осуждение и сочувствие. Дом был красив и свидетельствовал о богатстве и избалованном вкусе, каждая комната была обставлена в точном соответствии со своими размерами и подчинена созвучию двух-трех цветов, то здесь, то там виднелись ценные произведения искусства, которыми Кнехт с удовольствием любовался; но в конце концов вся эта отрада для глаз стала казаться ему слишком красивой, слишком совершенной и продуманной, в ней недоставало движения, становления, новизны, и он чувствовал, что эта красота комнат и вещей имела смысл некоего заклятия, некой мольбы о защите, что эти комнаты, картины, вазы и цветы окружают и сопровождают жизнь, которая тоскует по гармонии и красоте, не умея достигнуть ее иначе, как только заботой о тщательно подобранной обстановке.