Герман Гессе - Игра в бисер
Дезиньори был озадачен. Он чувствовал, что в хорошем расположении духа Магистра есть нечто для него, Плинио, приятное и сердечное, что нет в нем и следа издевки; он чувствовал также, что веселость эта скрывает нечто глубоко серьезное, но, рассказывая, он вновь пережил всю горечь былого, к тому же рассказ его настолько напоминал исповедь, что он был не в силах резко изменить тон.
– Ты, должно быть, забываешь, – начал он нерешительно, хотя наполовину уже убежденный, – что для меня и для тебя все рассказанное мною имело неодинаковое значение. Для тебя это было, самое большее, неприятностью, для меня же – поражением, провалом и, кстати сказать, началом важного перелома в моей жизни. Когда я, не закончив курса, покинул Вальдцель, я решил никогда сюда не возвращаться и был близок к тому, чтобы возненавидеть Касталию и всех вас. Я растерял свои иллюзии, убедился, что не имею больше ничего общего с вами, да и прежде, по-видимому, был к вам совсем не так близок, как воображал, и не хватало очень немногого, чтобы я превратился в ренегата и вашего смертельного врага.
Друг смотрел на него весело и в то же время проницательно.
– Разумеется, – сказал он, – и обо всем этом, надеюсь, ты мне еще скоро расскажешь. Но на сегодняшний день положение наше, как мне кажется, таково. В ранней юности мы дружили, потом расстались и пошли разными путями, потом опять встретились, это было во время тех злополучных каникулярных курсов; ты наполовину, а может быть, и совсем стал мирянином, я же – несколько самонадеянным жителем Вальдцеля, озабоченным исключительно касталийскими канонами, и вот об этой разочаровавшей нас встрече, которой мы оба стыдимся, мы сегодня вспомнили. Мы вновь увидели себя и свое тогдашнее замешательство, и мы вынесли это зрелище и теперь можем посмеяться над собой, ибо сегодня все обстоит совершенно иначе. Не скрою также, что впечатление, произведенное на меня тогда твоей особой, и в самом деле привело меня в большое замешательство, это было, безусловно, неприятное, отрицательное впечатление, я просто не знал, о чем с тобой разговаривать, ты показался мне поразительно, неожиданно и раздражающе незрелым, грубым, мирским. Я был молодым касталийцем, не знавшим, да, собственно, и не желавшим знать мирской жизни, а ты – что ж, ты был молодым чужаком, и я не мог, в сущности, понять, для чего ты явился, зачем участвовал в курсе Игры, ибо, судя по всему, в тебе не сохранилось ничего от ученика элитарной школы. Ты действовал мне тогда на нервы, точно так же, как я тебе. Я, конечно, показался тебе высокомерным жителем Вальдцеля, не имеющим никаких заслуг, но силившимся сохранить дистанцию между собой и некасталийцем, дилетантом Игры. Ты же был для меня варваром, недоучкой, питавшим вдобавок, без достаточного на то основания, досадные, сентиментальные притязания на интерес и дружбу с моей стороны. Мы оборонялись друг от друга, мы почти возненавидели один другого. Нам ничего не оставалось, как разойтись, ни один из нас не мог ничего дать другому. И ни один не был способен признать правоту другого.
Но сегодня, Плинио, мы наконец вправе извлечь из глубины памяти со стыдом погребенное воспоминание о той встрече, мы вправе посмеяться над этой сценой и над собой, ибо сегодня мы пришли друг к другу совсем с иными намерениями и возможностями, без сентиментального умиления, но и без подавленного чувства ревности и ненависти, без самомнения – ведь мы давно уже стали оба мужчинами.
Дезиньори улыбнулся с облегчением. Но тут же опять спросил:
– А мы уверены в этом? Ведь добрая воля была у нас и тогда.
– Согласен, – улыбнулся в ответ Кнехт. – И, несмотря на эту добрую волю, мы невыносимо терзали и утомляли и инстинктивно не выносили друг друга, один казался другому далеким, назойливым, чужим и отвратительным, и только воображаемый долг и общность заставляли нас целый час играть эту мучительную комедию. Я понял все это очень ясно сразу же после твоего отъезда. В то время мы еще не изжили до конца ни былой дружбы, ни былого соперничества. Вместо того чтобы дать им умереть, мы сочли себя обязанными откопать и продлить их любыми средствами. Мы чувствовали себя должниками и не знали, чем же оплатить свой долг. Разве это не так?
– Мне кажется, – в задумчивости возразил Плинио, – что ты и сейчас еще, пожалуй, чрезмерно вежлив. Ты говоришь «мы оба», но ведь не оба же мы искали и не могли найти друг друга. Поиски, любовь – все это было только с моей стороны, а отсюда и мое разочарование, и боль. Что в твоей жизни изменилось, спрашиваю я тебя, после нашей встречи? Ничего! Для меня же это был глубокий, болезненный надлом, – вот почему я не могу, подобно тебе, просто посмеяться над этой историей.
– Извини, – примирительно заметил Кнехт, – я, пожалуй, поторопился. Но все же я надеюсь, что со временем я и тебя заставлю смеяться вместе со мной. Это верно, ты был тогда уязвлен – не мною, правда, как ты думал и, кажется, продолжаешь думать, а лежавшими между тобой и Касталией отчуждением и пропастью, которую мы в годы нашей дружбы как будто перешагнули, но которая вдруг, неожиданно, ужасающе широко и глубоко разверзлась между нами. Поскольку ты меня считаешь виновным, прошу тебя, выскажи открыто свое обвинение.
– Ах, обвинением это назвать нельзя. Это только жалоба. Тогда ты ее не расслышал, да и сейчас, думается, не хочешь слышать. И тогда ты отвечал на нее своей вежливой улыбкой, и сегодня поступаешь точно так же.
Хотя Плинио читал во взгляде Магистра дружбу и расположение, он не мог выкинуть из памяти старое; ему казалось, что необходимо наконец высказаться и покончить с этой давней и глубоко запрятанной болью.
Выражение лица Кнехта ничуть не изменилось. Он немного подумал, а потом мягко сказал:
– Я только сейчас, кажется, начинаю тебя понимать, мой друг. Возможно, ты прав, и нам надо и это обсудить. Но прежде всего я должен тебе напомнить: только в том случае ты имел бы право требовать от меня понимания того, что ты называешь своей жалобой, если бы ты действительно эту жалобу высказал. Но ведь тогда, во время нашей вечерней беседы в доме для гостей, ты не высказывал никаких жалоб, наоборот, ты, как и я, разговаривал надменно и развязно, подобно мне, прикидывался человеком беспечным, которому не о чем печалиться. Но втайне ты ожидал, как я сейчас вижу, что, несмотря на это, я угадаю твою скрытую жалобу и увижу под маской твое истинное лицо. Верно, кое-что можно было и тогда заметить, хотя не все. Но как я мог, не задевая твоей гордости, дать тебе понять, что ты меня беспокоишь, что я тебя жалею? Да и что пользы было протягивать тебе руку, если она была пуста, если я ничего не мог дать тебе, ни совета, ни утешения, ни дружбы, ибо пути наши слишком далеко разошлись. Да, тогда это скрытое недовольство и горе, которое ты прятал под самоуверенными речами, не нравились, мешали мне, казались, откровенно говоря, отталкивающими; в них чувствовались притязания на участие и сострадание, чему все твое поведение явно противоречило, в нем было что-то навязчивое, что-то ребяческое. Так мне казалось, и это остужало мои чувства. Ты предъявлял претензию на мою дружбу, ты хотел быть касталийцем, но был при этом столь несдержанным, странным, столь погруженным в свои эгоистические переживания! Таково было мое суждение, ибо я отлично видел, что касталийского в тебе почти ничего не сохранилось, ты явно забыл даже основные каноны. Что ж, это меня не касалось. Но зачем ты тогда явился в Вальдцель и пожелал приветствовать нас как товарищей? Вот что вызывало во мне раздражение и противодействие, и ты был совершенно прав, поняв мою подчеркнутую вежливость как отпор. Да, я инстинктивно давал тебе отпор, и не потому, что ты был мирянином, а потому, что ты притязал на звание касталийца. Когда же ты после долгих лет отсутствия недавно появился здесь снова, в тебе ничего подобного больше не ощущалось, ты выглядел мирянином и говорил, как говорят пришельцы из внешнего мира, но особенно поразило и тронуло меня выражение печали, заботы или горя на твоем лице. Все это – твое поведение, слова, даже грусть твоя – меня подкупало, было прекрасно, шло тебе, было тебя достойно, ничто уже не вызывало досаду, я мог принять и одобрить тебя без малейшего противоречия; на сей раз не требовалось ни подчеркнутой вежливости, ни сдержанности, вот почему я сразу встретил тебя как друга и всячески старался выразить тебе свою любовь и сочувствие. На сей раз все сложилось не так, как тогда, скорее я искал твоей дружбы и добивался ее, а ты замкнулся в себе, но все же я про себя воспринял твое появление в нашей Провинции и твой интерес к ее судьбе как знак привязанности и верности. В конце концов и ты пошел мне навстречу, и вот теперь мы можем открыть друг другу душу и, хочу верить, возобновить нашу былую дружбу.
Ты только что сказал, что очень болезненно пережил тогда нашу юношескую встречу, для меня же она якобы была безразлична. Не будем об этом спорить, пусть ты прав. Но теперешняя наша встреча, amice, далеко мне не безразлична, она значит для меня гораздо больше, нежели я могу тебе сегодня поведать и нежели ты можешь себе представить. Она значит для меня, уж если говорить начистоту, не только новообретение утраченного друга и тем самым воскрешение минувших времен, откуда я могу почерпнуть новую энергию для новых преображений. Она значит для меня, прежде всего, зов, шаг навстречу, она открывает передо мной путь в ваш мир, ставит меня вновь перед старой проблемой: синтеза между нами и вами. И происходит это, поверь, в самую подходящую для меня минуту. На сей раз я не останусь глух, ухо мое стало отзывчивей, чем когда бы то ни было, ибо ты меня, в сущности, не застал врасплох, зов твой не кажется чем-то чуждым, пришедшим извне, перед чем можно открыться или замкнуться, он как бы исходит из самого меня, это как бы ответ на сильное и все более настойчивое желание, на нужду мою и страстную мою тоску. Но об этом в другой раз, уже поздно, нам обоим нужен отдых. Ты говорил недавно о моей веселости и о своей печали и решил, кажется, что я не способен понять твою, как ты ее называешь, «жалобу» – даже сегодня, ибо я отвечаю на нее улыбкой. Тут я чего-то не понимаю. Почему нельзя выслушать жалобу весело, почему на нее, вместо улыбки, нужно отвечать тоже печалью? Ты со своими заботами, со своей бедой опять пришел в Касталию, ко мне, и я вправе заключить из этого, что тебя притягивает именно наша безмятежная ясность духа. Если я не могу разделить с тобой твои печали и горести и заразить себя ими, из этого отнюдь не следует, что я не уважаю их и не отношусь к ним серьезно. Я полностью принимаю твой облик и печать, наложенную на него твоей жизнью и судьбой, это твоя доля, она – твоя, и она мила мне и дорога, хоть я и надеюсь увидеть ее изменившейся. Как возник такой облик, я могу лишь догадываться, когда-нибудь ты мне расскажешь ровно столько, сколько сочтешь нужным, умолчав об остальном. Я вижу только одно: тебе, как видно, живется тяжко. Но откуда ты взял, что я не хочу и не могу правильно понять тебя и твои горести? Лицо Дезиньори снова потемнело.