Герман Гессе - Игра в бисер
Мы уже упоминали, что на второй год своего пребывания на высоком посту Магистра Кнехт вновь обратился к занятиям историей, причем, помимо истории Касталии, он посвящал свое время главным образом изучению фундаментальных и более мелких работ отца Иакова об ордене бенедиктинцев. Иногда ему удавалось обменяться мнениями по интересующим его историческим проблемам или обсудить новые вопросы с господином Дюбуа и одним филологом из Койпергейма, который был бессменным секретарем на заседаниях Верховной Коллегии, и такие беседы его всегда освежали и радовали. В его повседневном окружении ему такая возможность не представлялась, причем особенно ярко это нежелание близких к нему людей заниматься историей проявлялось в особе его друга Тегуляриуса. Среди прочих бумаг нам попался в руки листок с записью одной из таких бесед, в которой Тегуляриус с пеной у рта доказывал, что история есть для касталийцев предмет, абсолютно недостойный изучения. Он допускал, что можно остроумно и занимательно, а если угодной высокопатетически, толковать о смысле и философии истории, это такая же забава, как любая другая философия, и он ничего не имеет возразить, если кто-нибудь находит это приятным. Но самый предмет, сам объект этой забавы, сиречь история, есть нечто столь отвратительное, одновременно банальное и сатанинское, одновременно жуткое и скучное, что он просто не понимает, как можно тратить на нее время. Ведь ее единственное содержание составляют человеческий эгоизм и вечно однообразная, вечно переоценивающая себя и восславляющая себя борьба за власть, за материальную, грубую, скотскую власть, то есть за то, что в кругозоре касталийца вообще не существует или, во всяком случае, не имеет ни малейшей цены. Мировая история, по его словам, есть бесконечное, бездарное, нелюбопытное повествование о том, как сильные подавляли слабых, и связывать подлинную, единственно важную, надвременную историю духа с этой старой, как мир, дурацкой дракой честолюбцев за власть и карьеристов за место под солнцем или, тем паче, объяснять первую из последней уже само по себе предательство по отношению к духу и заставляет его вспомнить одну распространенную не то в девятнадцатом, не то в двадцатом веке секту, о которой ему однажды рассказывали и которая всерьез считала, будто жертвоприношения Древних народов, вкупе с богами, с их храмами и мифами, суть наравне со всеми прочими красивыми вещами следствие исчислимого недостатка или избытка в пище или занятости, результат арифметического несоответствия между заработной платой и ценами на хлеб, и будто, стало быть, искусства и религии суть декорации, так называемые идеологии, прикрывающие всецело поглощенное голодом и жратвой человечество. Кнехта эта беседа привела в веселое расположение духа, и он спросил, как бы вскользь, не полагает ли его друг, что история духа, культуры, искусства также есть история, все же стоящая в некоторой связи со всей прочей историей. Нет, горячо воскликнул тот, именно это он отрицает. Мировая история – это гонка во времени, погоня за выигрышем, за властью, за богатством, в которой дело идет о том, у кого хватит сил, удачи или низости не пропустить нужный момент. Творения же духа, культуры, искусства являют собой полную противоположность, они всякий раз суть освобождение от рабства времени, прыжок человека из грязи своих инстинктов, из своей инертности в другую плоскость, во вневременное, разрешенное от времени, божественное, всецело внеистоpическoe и враждебное истории бытие. Кнехт слушал его с удовольствием и поощрял тем дальнейшим, далеко не лишенным остроумия излияниям, а потом сдержанно закончил их разговор замечанием:
– Преклоняюсь перед твоей любовью к духу и его деяниям! Однако духовное творчество есть нечто, к чему не так легко приобщиться, как думают некоторые. Беседа Платона или фраза из хора Генриха Исаака, как и все, что мы называем духовным деянием, или произведением искусства, или объективацией духа, все это – последний итог, конечный результат борьбы за облагораживание и освобождение. Я соглашусь с тобой, что это прорывы из времени в вечность, и в большинстве случаев наиболее совершенные произведения – те, что не несут на себе следов схваток и борьбы, предшествовавших их созданию. Великое счастье, что мы этими произведениями обладаем, ведь мы, касталийцы, только и живем за счет их, наше творчество – только в их воспроизведении, мы постоянно обитаем в потусторонней, изъятой из времени и борьбы сфере, которая состоит из этих произведений, без них мы бы ничего об этой сфере не знали. И мы продолжаем их одухотворять или, если хочешь, абстрагировать еще больше: в нашей Игре мы разлагаем эти творения мудрецов и художников на составные части, извлекаем из них стилистические правила, формальные схемы, утонченные истолкования и оперируем этими абстракциями как строительным камнем. Что ж, все это очень красиво, об этом с тобой никто не станет спорить. Но не всякий способен всю жизнь дышать и питаться одними абстракциями. История имеет одно преимущество перед тем, что вальдцельский репетитор находит достойным своего внимания: она занимается действительностью. Абстракции превосходны, но я все же за то, чтобы дышать воздухом и питаться хлебом.
Изредка Кнехту удавалось изыскать немного времени, чтобы навестить престарелого бывшего Магистра музыки. Почтенный старец, силы которого заметно иссякали и который давно уже совершенно отвык разговаривать, до последних дней неизменно сохранял светлую сосредоточенность духа. Он не был болен, и его смерть не была в полном смысле умиранием, а лишь постепенной дематериализацией, исчезновением телесной субстанции, телесных функций, в то время как жизнь все более сосредотачивалась в его глазах и в тихом сиянии, какое излучало его исхудалое старческое лицо. Для большинства обитателей Монпора это был знакомый и благоговейно почитаемый образ, но лишь немногие, среди них Кнехт, Ферромонте и молодой Петр, сподобились приобщиться к закатному блеску и угасанию этой чистой и бескорыстной жизни. Этим немногим, когда они, духовно подготовившись и сосредоточившись, вступали в маленькую комнату, где старый Магистр сидел в своем кресле, дано было помедлить в тихом свете прощания с бытием, сопережить творимое без слов осуществление совершенства: как бы в пространстве незримых лучей проводили они счастливые мгновения в кристальной сфере этой души, приобщаясь к невещественной музыке, и затем возвращались в свой день с просветленным и укрепленным сердцем, словно спустившись с горных высей. Настал час, когда Кнехт получил известие о кончине старого Магистра. Он тотчас же отправился к нему и увидел тихо отошедшего на своем ложе, увидел его маленькое лицо, истаявшее и застывшее в немую надпись или арабеску, в магическую формулу, которой уже нельзя было прочесть и которая все же повествовала об улыбке и о совершенном счастье. У могилы после Магистра музыки и Ферромонте выступил и Кнехт, но он говорил не о вдохновенном ясновидце от музыки, не о великом наставнике, не о благожелательно-умном старейшем члене Верховной Коллегии, он говорил только о празднике его старости и кончины, о той бессмертной красоте духа, которая открылась товарищам его последних дней.
Мы знаем по многим высказываниям, что у Кнехта было намерение описать жизнь старого Магистра, но многочисленные обязанности не оставляли ему досуга для такой работы. Он научился ограничивать свои желания. Одному из молодых репетиторов он сказал однажды: «Как жаль, что вы, студенты, недостаточно хорошо понимаете, в какой роскоши, в каком изобилии вы живете. Но и я был таков в пору студенчества. Учишься и работаешь, не предаешься как будто праздности, думаешь, что ты вправе считать себя прилежным, но что можно было бы сделать, на что можно бы употребить свою свободу, едва ли сознаешь. Но вот тебя призывает Коллегия, ты делаешься нужен, получаешь задание, миссию, должность, поднимаешься от одной должности к другой и неожиданно замечаешь, что ты опутан тенетами задач и обязанностей и запутываешься в них тем сильнее, чем усерднее пытаешься из них вырваться. Все это, по существу, мелкие задачи, но каждая из них требует внимания, а в деловом дне всегда оказывается куда больше задач, нежели часов. И это хорошо, иначе и не должно быть. Но когда мечешься между аудиторией, архивом, канцелярией, приемной, заседаниями, деловыми поездками и вдруг вспомнишь на минутку о той свободе, которую имел и потерял, о свободе решать незаданные задачи, тратить ничем не ограниченные, долгие часы на занятия, иной раз так потянет на мгновение к этой былой свободе, и представишь себе: вот если бы теперь заново ее обрести, уж насладился бы я всеми ее радостями и возможностями сполна!»
Он проявлял необыкновенно тонкое чутье, когда надо было определить, пригоден ли тот или иной его ученик или подчиненный для службы в иерархии; для каждого поручения, на каждую вакансию он вдумчиво отбирал кандидатов, и свидетельства и характеристики, которые он записывал в особую книгу, показывают, сколь точны его суждения о людях, в которых он превыше всего ценил человечность и характер. К нему охотно обращались за советом, когда надо было разгадать трудный характер и найти способ обхождения с ним. К таковым трудным относился, например, студент Петр, последний любимый ученик престарелого Магистра музыки. Этот молодой человек, принадлежавший к породе тихих фанатиков, сумел показать себя в наилучшем свете в своеобрааной роли фамулуса, сиделки и младшего товарища боготворимого им учителя. Но со смертью старого Магистра эта роль обрела свое естественное завершение, и он сразу погрузился в меланхолию и печаль, которую все понимали и некоторое время терпели, но симптомы которой вскоре начали причинять серьезное беспокойство тогдашнему хозяину Монпора – Магистру музыки Людвигу. Петр упорно не соглашался покидать павильон, где усопший провел последние годы, он оберегал домик, скрупулезно сохранял в нем обстановку и весь порядок в прежнем, виде, смотрел на комнаты, где жил и умер учитель, на его кресло, смертное ложе и клавесин как на неприкосновенную святыню, которую он призван охранять, и, кроме тщательного надзора за этими реликвиями, признавал за собой лишь еще одну заботу и обязанность – уход за могилой, где покоился его обожаемый учитель. Он видел свое призвание в том, чтобы посвятить жизнь постоянному культу покойного, в этих памятных местах, оберегать это святилище, быть служителем этого храма и, возможно, мечтал превратить его в место паломничества. Первые дни после погребения он вообще отказывался от всякой пищи, а потом ограничивал себя редкими и скудными трапезами, какими довольствовался в последние дни его учитель, казалось, он поставил себе целью идти по стопам глубоко чтимого Магистра и последовать за ним в могилу. Долго он такой образ жизни выдержать не мог, зато повел себя так, чтобы не оставалось иного, выхода, как назначить его надзирателем домика и могилы, пожизненным хранителем памятных мест. По всему было видно, что молодой человек, и без того своенравный, находившийся в течение долгого времени на особом положении, намеревался во что бы то ни стало сохранить это нравившееся ему положение и решительно не хотел возвращаться к повседневному труду, к которому, по-видимому, в глубине души уже не считал себя способным.