Тело каждого: книга о свободе - Оливия Лэнг
Воображаемое действо, происходящее в казематах и покоях Шато-де-Силлинг, представляет собой энциклопедию телесного ужаса, под которым я подразумеваю не только бесконечные надругательства над телами, но и страхи, порожденные жизнью в теле, из которого невозможно вырваться. Де Сад пишет об удовлетворении желаний, несомненно, но еще сильнее в его романах сквозит импульс наказать тело за его нужды, за его настойчивые, нестерпимые требования. Есть, испражняться, дышать – все эти источники постоянного тюремного страдания в его рассказе систематически ограничиваются и подавляются. Это как минимум один путь сквозь десадовский лабиринт: читать его как фантазию о неуязвимости, неприкасаемости, фантазию о солипсизме и владычестве, рожденную в условиях бессилия и депривации. Тюрьме не просто свойственен садизм: историческая концепция садизма родилась именно в тюремной камере, в месте, где лишения превращают само тело в тюрьму.
В заключение своего эссе Якобсон возвращается к вопросу, который она задала в самом первом абзаце: работает ли тюрьма? Учитывая, какое пагубное психологическое воздействие она оказывает на самых крепких духом узников, есть ли в ней какой-то смысл? Со свойственной ей добросовестностью Якобсон признает, что тюрьма может способствовать «поистине плодотворному росту» отдельных сильных, умственно одаренных индивидуумов, если их в достатке обеспечить ресурсами, которых у них не было в детстве. Однако, добавляет она, эти «исключительные» случаи не означают, что для большинства тюремное заключение имеет какой-то положительный эффект[236].
Потому что для всех остальных тюрьма катастрофически бесполезна. Единственное, чему она способствует, утверждает Якобсон, – это закреплению преступных тенденций. Мир садизма, в котором оказывается заключенный, приводит к деградации до младенческого поведения. Тюрьма не сможет выполнять исправительные или реабилитационные функции до тех пор, пока не изменятся отношения между заключенными и надзирателями и пока в ней не перестанут ограничивать телесные нужды в питании, свете, движении, гигиене, общении, сексе и свободном перемещении. Нет, заключает Якобсон, «социального и культурного роста преступников невозможно добиться лишениями, садистским обращением и тяжелым трудом, как и одними этическими и религиозными увещеваниями»[237].
* * *
Тюрьма не может улучшить заключенного, но, возможно, заключенный может улучшить тюрьму. В какой-то момент была надежда, что тюрьма способна стать рычагом для мировых перемен. Третьего августа 1945 года молодого уклониста от военной службы перевели в Льюисберг из федерального исправительного учреждения строгого режима в Ашленде, штат Кентукки, где он до этого провел шестнадцать месяцев. Байард Растин был чернокожим геем тридцати одного года, приговоренным к трем годам заключения за отказ сражаться во Второй мировой войне или участвовать в каких-либо небоевых действиях, предложенных пацифистам.
Растин родился за пять дней до Агнес Мартин и вырос, как и Джон Говард, в семье квакеров; он вдохновлялся Ганди и считал насилие категорически неприемлемым. Будучи секретарем по делам молодежи пацифистской организации «Братство примирения», первые годы войны он провел в разъездах по Америке, проповедуя идею ненасильственного прямого действия тысячам молодых афроамериканцев, среди которых была будущая жена Мартина Лютера Кинга Коретта Скотт. В письме призывной комиссии он написал прямо: «Войны не должно быть… Иисус Христос учил, что сегрегация, разделение порождают замкнутый круг насилия… Счастливо следуя закону Божьему, я вынужден нарушить закон Государства. Я готов к любым последствиям»[238].
Растин боролся с законами Джима Кроу[239] с подросткового возраста. Как и Райх, по молодости он вступил в Коммунистическую партию, но позже разочаровался. Он понимал, что расизм превращает тела в тюрьмы, и не боялся буквального заключения во имя прекращения угнетения. В начале 1940-х массовые аресты молодых людей, отказывающихся служить по идейным соображениям, превратили тюрьмы вроде Льюисберга и Данбери в горячие точки борьбы против сегрегации. Майкл Лонг, редактор собрания писем Растина, заключает: «Вне сомнения, Растин видел федеральную тюрьму как центр самой плодотворной работы радикальных пацифистов во время Второй мировой»[240].
После пары недель заключения в Ашленде этот черный юноша потребовал встречи с белым начальником тюрьмы, Р. П. Хагерманом, чтобы обсудить проблему расовой несправедливости среди заключенных. Следом за встречей он направил ему удивительное письмо, в котором изложил методы умеренной борьбы с сегрегацией, и далее – череду предложений по организации образовательной программы для противодействия расизму в тюремном сообществе. Преподавателем, если что, он мог бы выступить сам.
Хагерман был потрясен. На следующий день он написал куда менее складное письмо директору Федерального бюро тюрем, в котором утверждал, что его «располагающий к себе, ловкий и убедительный» новый арестант планирует поднять бунт, и просил перевести этого «крайне способного агитатора» в Данбери[241]. К письму прилагался отчет младшего офицера, где говорилось, что Растин через систему вентиляции в тюрьме распевал странную провокационную песню, которая начиналась с описания «пейзажей и аромата цветов в воздухе Луизианы», но заканчивалась «трагедией повешенного трупа с выпученными глазами и невыносимой вони горелой плоти»[242]. Он явно никогда не слышал «Strange Fruit» Билли Холидей.
Через несколько недель Хагерман поменял свое мнение о Растине. Он согласился в качестве эксперимента начать отменять сегрегацию в блоке Е на несколько часов по воскресеньям. Растин, единственный из чернокожих заключенных, решился зайти в белую зону, чем вывел из себя мужчину по фамилии Хаддлстон, который набросился на него с палкой от швабры. Его друзья пытались его остановить, но Растин попросил их отойти в сторону и позволил Хаддлстону избивать себя до тех пор, пока швабра не сломалась, после чего Хаддлстон не выдержал и в конвульсиях свалился на пол. У Растина было сломано запястье, но дух оставался непоколебим. Через несколько дней в письме другу он с куда бо́льшим чувством отзывался о поставленной им оперетте, чем о нападении, которое, говорил он, укрепило доверие к нему со стороны начальника тюрьмы и подало пример морального превосходства ненасильственного сопротивления. «Не мог бы ты добыть мне подержанную мандолину», – попросил он в конце. Он хотел разучивать баллады шестнадцатого века.
Он продолжал во всем гнуть свою линию. Даже кинотеатр делился по расовому признаку. Что ж, тогда он отказался от фильмов. Его письма либо подвергали цензуре, либо вовсе не доставляли. Тогда он стал писать их еще больше: уж лучше он потеряет вовсе эту привилегию, чем будет ограничивать себя в словах. Он не спрашивал разрешения на то, чтобы ему присылали те или иные книги. «Я не буду помогать им грабить меня, – писал он своему белому возлюбленному Дэвису Платту. – Они