Владимир Топоров - Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII–XIV вв.)
А родителей Варфоломей проводил до могилы, пел над ними надгробные песнопения, завернул тела их, поцеловал, положил их в гроб, покрывъ землею съ слъзами аки некое съкровище многоценное. И съ слъзами почте и отца и матерь умръша […] украси память родителю своею и молитвами, и милостынями къ убогым, и нищекръмиемъ. И пребысть до 40 дней сице творя память родителема своима [287]. К родителям Варфоломей был, по меньшей мере, привязан, заботлив, и память о них была дорога ему. Не был равнодушен он ни к братьям, ни к племяннику, и тяга к иноческому житию не убивала в нем чувства семейной солидарности и родовых связей. Ни родителей, ни родственников он не рассматривал, как это не раз бывало в жизни русских святых (начиная с Феодосия Печерского), как препятствие или даже как своих врагов на пути к Богу. Он умел встать на позицию другого, понять ее и как–то учесть, не изменяя, однако, избранному им пути. Дух согласия, взаимности и благоволения был свойствен ему, и именно этот Дух руководил им в тех случаях, в которых другие видели конфликтную ситуацию, чреватую борьбой, ссорой, разрывом. Истина (правда, Сергий, вероятно, предпочел бы говорить проще — выход из положения) рождается не в споре, а в согласии, — так мог бы сказать он, имея в виду то, что спор всегда предполагает ту ненавистную рознь (или склоняет к ней), в которой он видел главную угрозу подлинно христианской жизни. В полной мере это относится уже к зрелому, умудренному жизненным опытом Сергию, но и в юности его уже можно обнаружить эту нелюбовь к розни и конфликтам — и не потому, что он был «соглашателем» по натуре, но потому, что перед ним и с ним было такое огромное духовное богатство, перед которым все остальное было мелочью, непростительной тратой столь дорогого времени и столь нужных душевных сил. Эта широта соглашающе–примиряющего взгляда — основа сергиевой мудрости.
Возможно, кому–то покажется некоей неосторожностью, упущением Епифания, когда он в двух соседних абзацах «Жития», из которых один относится к теме родителей, а другой к возвращению после похорон их в свой дом, пишет одно и то же, как если бы ничего не изменилось: Пречюдный же уноша с радостию обещася послужити има […] угождая родителема своима всею душею […] и предавъ гробу, и покрывъ землею съ слъзами аки некое съкровище многоценное в первом абзаце и И отиде в дом свой, радуяся душею же и сердцемъ, яко некое съкровище многоценное приобрете, полно богатство духовного во втором абзаце. Именно эта полнота духовного богатства объясняет, примиряя одно с другим, почему Варфоломей в первом случае радуется, хотя его вступление на иноческий путь (а это было главным его желанием) откладывается на неопределенное время, а во втором радуется, вернувшись с похорон родителей, почему некое съкровище многоценное и родители и — четыре–пять строк спустя — то, что он приобрел, потеряв родителей, хотя, казалось бы, родители, точнее, жизнь Варфоломея при них и «мнишеское житие» исключают друг друга, препятствуют одно другому. И тем не менее здесь нет противоречия: было две радости — помогать родителям и ухаживать за ними и вступить на путь иночества и было два «многоценных сокровища» — родители и мнишеское житие, и Варфоломей, вопреки низкой логике мира, лежащего во зле, логике разъединительного выбора и взаимоисключения (или… или…), сумел две радости сделать двуединой радостью и два многоценных сокровища — двуединым сокровищем, согласив в едином разное, розное, мыслимое как взаимоисключающее.
Теперь, после смерти родителей, Варфоломей стал свободным и мог осуществить свое желание — Сам же преподобный юноша зело желаше мнишескаго житиа, и осуществить это желание он мог бы сразу. Но это, видимо, Варфоломею казалось бы бегством, уклонением от долга: был дом, были вещи, были заботы. И он вернулся в свой дом. Это была тоже задержка, но уже вынужденная, не от него исходящая: ни оглядываться по сторонам, ни уяснять ситуацию, ни обдумывать планы на будущее, ни тем более делать выбор на этот раз ему было не нужно — все было ясно для него заранее, но, уходя из мирской жизни, Варфоломей должен был выполнить свои последние обязанности перед ним, расстаться с ним:
Въшед в дом по преставлении родителю своею и нача упражнятися от житейскых печалей мира сего. Дом же и яже суть въ дому потребныа вещи ни въ что же въменивъ си [288], поминаше же въ сердци Писание, глаголющее, яко «многа въздыханиа и уныниа житие мира сего плъно есть».
Смысл того, чем занимается Варфоломей, вернувшийся в опустелый отчий дом, не может быть понят без учета того, что перед нами ослабленный и трансформированный ритуал опустошения того, что связано с покойником, известный в целом ряде архаичных традиций и преследующий цель охраны оставшихся в живых родственников, чтобы злая сила смерти не перешла и на них. Нельзя игнорировать то обстоятельство, что смысловая конструкция приведенного выше отрывка держится на противопоставлении полноты мира (в «Житии» как цитата из Писания, где речь идет не о вещной полноте мира, но о воздыхании и унынии, связанном с привязанностью к миру вещей: «многа въздыханиа и уныниа житие мира сего плъно есть», но сейчас Варфоломей этот дом и эти вещи «ни въ что же» себе вменил, и взгляд его идет сквозь это вещное глубже) и опустошении, опорожнении мира вещей (ср. и нача упражнятися от житейскых печалей мира сего, а печали эти связаны тоже в конечном счете с привязанностью к вещному в сем мире), а опустошение–опорожнение и есть освобождение от мира вещей и привязанностей к нему (ср. др. — русск. оупражнятися "освобождаться", букв. — "опорожниваться") [289], столь необходимое Варфоломею именно сейчас, когда он освободился от забот о родителях и ему уже ничто не мешает вступить на путь иночества. Опорожнивая–опустошая, уничтожая (: ни въ что же въменивъ си) мир «вещного» — дом и вещи — и тем самым свою связь с этим миром, Варфоломей, по сути дела, совершает то же, что делали некогда в завершение архаичных похоронных ритуалов, когда устраивались спортивные состязания (часто — конские), нередко состоявшие из ряда упражнений (: опорожнение), с тем чтобы участники их сумели выложиться до конца, израсходовать–растратить все свои силы, опорожнить себя от возможного присутствия смертного начала, не исчерпавшего себя покойником, и, освободившись, войти в жизнь защищенными (по крайней мере, в связи с данным случаем) от этой неисчерпанной до конца смертной силы.
Это «опорожнение» дома и всего того, что заключалось в нем, — и на это, кажется, не обращали внимания, — было расставанием и, может быть, даже тем прощанием навсегда, когда бросают последний взгляд на то, что окончательно покидают. Расставаясь с тем, что окружало его в доме, Варфоломей прощался со своей прежней жизнью, не собираясь, однако, вычеркнуть ее из памяти. «Вещная» полнота, вероятно, тяготила его, но едва ли он обвинял в этом сами вещи. То, что он ни въ что же вменил себе их, пожалуй, могло обозначать именно то, что они, вещи, сами по себе не виноваты, но привязанность людей к ним — соблазн, вызывающий печаль, потому что они ставят вещь между собой и Богом. Еще раз в этой связи стоит подчеркнуть — Варфоломей нача упражнятися не от дома и вещей, но от житейскых печалей мира сего, приходящих в мир через привязанность человека к вещи в той степени, когда она заслоняет ему Бога. В этом и, видимо, только в этом смысле вещи, дом, мир нечисты, но сама эта нечистота их — результат метонимического переноса: нечист человек, его помыслы, его душа, его привязанности к «мирскому», и, прощаясь с домом, Варфоломей, обходя его внутри или обводя взглядом все, что в нем есть, поминаше же въ сердци то, что говорится о той ситуации, в которой он теперь оказался, в Ветхом и Новом Заветах. Два ряда — действий и мыслей–припоминаний — движутся параллельно друг другу, но второй ряд все более и более набирает силу и начинает решительно преобладать. Он начинается с констатации полноты печалей в сем мире (много въздыханиа и уныниа житие мира сего плъно есть), переходит естественно к теме нечистоты и кончается неизбежным выводом о необходимости бегства от мира как непременном условии близости к Богу и спасения — Изыдете от среды их, и отлучитеся, и нечистем мире не прикасайтеся; — Отступите от земля и взыдете на небо; — Се удалихся, бегая, и въдворихся в пустыню, чаах Бога спасающаго мя — вплоть до кульминационного евангельского «Кто хочет следовать за Мною, если он не отречется от всего, что есть в мире этом, тот не может быть моим учеником». Нисходящий ряд расставания с вещным, с мирским незаметно переходит в восходящий ряд приближения к Богу, того укрепления души и тела, которое утверждает Варфоломея в его окончательном решении: