Владимир Топоров - Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII–XIV вв.)
Это пространство безысходное, в нем некуда идти и особенно из него выйти, потому что, куда ни иди, всюду сторона, периферия, кромка жизни, за которой смерть, и все–таки идут, сознавая всю безнадежность этого («И вот, зная вперед, что не даст, вы все–таки отправляетесь в путь и… — Для чего же ходить? — прибавил Раскольников. — А коли не к кому, коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда–нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда–нибудь да пойти!»). Но в таком неясно–туманном пространстве тонут пространства и теряется путь:
Косматый, далекий дымок.Косматые в далях деревни,Туманов косматых поток.Просторы голодных ???.
Просторов простертая рать:В пространствах таятся пространства.Россия, куда мне бежатьОт голода, мора и пьянства?
(«Русь», 1908)Забота гложет,Потерян путь,Ничто не сможетЕго вернуть.
(«Россия)), 1916)Но в паре пространство — человек, находящийся у пространства в заложниках, пространство не может быть виноватым, но только — человек, не принявший вести и не подхвативший инициативу Творца, не отозвавшийся на его призыв к творчеству, и отсюда — рабство пространству. Это заложничество предопределяло в очень высокой степени общий дух экстенсивности материального существования, довольствия некиим невысоким уровнем жизни (не относительно других, но относительно имевшихся здесь, под руками, возможностей) и, следовательно, низкий уровень технологий, трудовой дисциплины и целеполагания, одним словом, ту дефектность, которая не может не означать усиления энтропических тенденций.
Сказанное здесь нельзя понимать в том смысле, что в дотатарской Руси было мало сделано, что творческое начало не развилось или было заглушено. Совсем напротив. Сделано было, особенно поначалу, много и часто замечательно, о чем писалось в предыдущих частях книги и что хорошо известно. Но это происходило тогда, когда люди сидели на своем месте и знали свое, по себе устрояемое пространство, с которым устанавливались как бы диалогические отношения. Племенные территории, превращающиеся в княжества, в которых существует связь со своим собственным центром и поддерживается связь с другими княжествами и их центрами и центром центров Киевом, в известной степени контролирующим и внешние, «международные» связи по всем четырем сторонам света, были именно такими пространствами, которые органически сливались в общее пространство. И оно, и составляющие его «под–пространства» были ограничены и контролируемы, видимы и проверяемы. Пространство равнялось на человека, потому что он умело вычленял свое, себе нужное, и не впрок, а здесь и сейчас пространство обживания. Но и человек равнялся на пространство, принимал его условия сосуществования. Лишь позже, когда эта гармония стала разрушаться, связи с другими подобными же пространствами ослабевать, обозначилась тень кризиса, которая стала всё более и более оплотняться, превращаясь в реальную угрозу. Но все–таки было бы несправедливостью забыть, что в иных, самых трудных ситуациях это «избыточное» и почти не освоенное пространство становилось пространством спасения. Однако, спасая, оно обрекало спасенного на безуспешное существование в ущербном, вечно отстающем времени, так же, хотя и по–иному, держащим человека своим заложником.
Но еще на рубеже XII и XIII веков Русь могла попытаться сделать свой активный выбор, но она его не сделала, и ей пришлось вскоре принять те условия и обстоятельства, которые были навязаны извне, с враждебной стороны. Но — не было бы счастья, да несчастье помогло, по русской пословице. Правда, несчастье было очень большим, а счастье (если о нем вообще можно говорить в данном случае) — весьма относительным. Последнее состояло в том, что теперь Русь была принуждена в возникших трудных условиях усваивать уроки настоящего, обращаясь мыслью и к прошлому. И не только усваивать их, но и делать необходимые выводы, а потом и начинать жить как–то иначе, чем до сих пор. После периода омрачения, охватившего три–четыре поколения, появляются сначала неясные, а со временем всё более отчетливые признаки некоего нового умонастроения, выработки какой–то новой, хотя пока и весьма противоречивой стратегии как в общественном, так и в личном поведении. Началось постепенное внутреннее собирание материальной и духовной силы, а в плане государственном — переориентация на новый, потенциальный в значительной степени (особенно вначале) центр, вокруг которого формировались объединительные устремления.
По моему сужденью, / Пожар способствовал ей много к украшенью, — сказал известный персонаж известной комедии. По мнению, здесь высказываемому, татарский пожар, беда, накрывшая государство, общество, все слои народа и отдельного человека, способствовали тому, что Русь сделала если не лучший (а был ли он вообще, и если был, то как его было увидеть и найти?) выбор, то, пожалуй, естественный, вытекающий из переживаемой ситуации и направленный на достижение некоей положительной и вполне трезвой цели, которая, при всех оговорках, была исторически оправдана и выводила и Русь, и ее народ из тупика, ощущение которого возникало еще в дотатарскую эпоху. Более того, по жесткой необходимости, продиктованной именно фактом татарского пленения Руси и принятой как не подлежащая обсуждению данность, впервые за последние полтора века наметилось то соответствие целей и возможностей, задач и их решений, вопросов и ответов на них, которое, как бы включая механизмы обратной связи, позволяет достаточно эффективно, гибко и динамично осуществлять некую реальную стратегию, которая в конце концов привела Русь к освобождению от татарского ига. Но когда это освобождение произошло, на глазах истории появилась Русь, природа которой, да и сам внешний облик, оказались кардинально иной по сравнению с Киевской Русью, не говоря уже о Новгороде, который и в «киевские» времена сильно отличался своими специфическими особенностями. Эта инакость — гораздо более важный и доказательный критерий, нежели гадание об оценке — лучше или хуже была Северо–Восточная, а позже Московская Русь Киевской.
Говорить подробнее на эту тему, особенно здесь, трудно и в данном случае едва ли целесообразно. Одна из причин заключается в том, что намеченная еще в 20–30–х годах, не без перегибов и преувеличений, но в целом очень плодотворно, творчески и смело, концепция отношения степи к лесостепи и лесу, татарской власти и русской, татарской культуры и русской, «татарского» этнического конгломерата и русского в силу внешних обстоятельств не получила дальнейшего развития в синтетических трудах на эту тему. Интересные, нередко оригинальные, но часто недостаточно аргументированные и волюнтаристски–идеологизированные работы Л. Н. Гумилева, в ряде случаев небесполезные, слишком окрашены тенденциозностью, чтобы считать их состоявшимся синтезом. Но безусловно положительным в этих работах нужно признать сам призыв и попытку взглянуть на историческую роль татарского ига и с другой стороны, в иной перспективе, намеченной еще евразийцами, прежде всего П. Н. Савицким и Н. С. Трубецким, и особенно в связи с историческим вкладом «татарского» в русскую государственность, быт, культуру, язык. Уместно еще раз подчеркнуть: Московская Русь — не важно, положительно или отрицательно — существенно предопределена рамкой «татарского» фактора, в пределах которой развивались и трансформировались «внутренние», собственно русские линии развития.
Некогда с полемическим вызовом П. Н. Савицкий писал: «без "татарщины" не было бы России» [скорее — Московской Руси, такой, какой она складывалась в XIV–XV веках, и лишь опосредованно, через Московскую Русь и «западные» влияния, и России. — В. Т.], см. Савицкий 1922, 59. И там же, 60–61 — «Велико счастье Руси, что в момент, когда в силу внутреннего разложения она должна была пасть, она досталась татарам, и не кому другому. Татаре — "нейтральная" культурная среда, принимающая "всяческих богов" и терпевшая "любые культуры", пала на Русь, как наказание Божие, но не замутила чистоты национального творчества […] Татаре не изменили духовного существа России; но в отличительном для них в эту эпоху качестве создателей государств, милитарно–организующейся силы они несомненно повлияли на Русь. Действием ли примера, привитием ли крови правящим, они дали России свойство организовываться военно, создавать государственно–принудительный центр, достигать устойчивости, они дали ей качество — становиться могущественной "ордой" […] Да и само татарское иго, способствовавшее государственной организации России, прививавшее или раскрывавшее дремавшие дотоле навыки, было в то же время горнилом, в котором ковалось русское духовное своеобразие. Стержень последнего — русское благочестие. И вот, благочестие это — такое, как оно есть, и такое, каким оно питало русскую духовную жизнь, — создалось именно во времена "татарщины". В дотатарской Руси — отдельные черты, намеки; в Руси "татарской" — полнота мистического углубления и постигновения, и ее лучшее создание, русская религиозная живопись; весь расцвет последней целиком умещается в рамки "татарского ига!" [190]. В этом разительном противоположении — своею ролью наказания Божия татаре очистили и освятили Русь, своим примером привили ей навык могущества — в этом противоположении явлен двойственный лик России. Россия — наследница Великих Ханов, продолжательница дела Чингиза и Тимура, объединительница Азии; Россия — часть особого “окраинно–приморского” мира, носительница углубленной культурной традиции. В ней сочетаются одновременно историческая “оседлая” и "степная" стихия». И когда несколько позже утверждается, что «Россия–Евразия есть обособленное и целостное "месторазвитие"», то само его формирование немыслимо без учета «татарского» слоя а истории этого пространства (ср. Савицкий 1926, 222 и др.).