Сьюзан Грубар - Иуда: предатель или жертва?
Я целую его забвение
Я целую его слова его молчание
Я целую его сердце
Я целую его участливую бесстрашную любовь
И мне кажется, он вновь ожил» (239).
По мнению одного из блестящих интерпретаторов Кеннелли, поцелуй в этом фрагменте является «актом зеркального отражения, копирования, моментом, в который Христос понуждается признать не свою исключительность, а то общее, что его связывает с падшим человечеством» (Roche, 93).
Снятый крупным планом кадр из фильма Паоло Пазолини «Евангелие от Матфея» (1964), в котором хорошо видна шея Иуды, благодаря короткой щетине на подбородке, также акцентирует нашу схожесть с Иудой, равно как и схожесть Иуды с Иисусом: их взаимную связь.[236] Трактуемые аллегорически, визуальные интерпретации отношения Христа к Иуде, христиан к иудеям отражают братскую любовь «phileo», непримиримую борьбу страстей «eros и thanatos» и сострадание «agape». Художники Средневековья и эпохи Ренессанса предвосхитили мыслителей Просвещения, высветив человечность Иуды, и более поздних поэтов и драматургов, продолживших писать героизм, питаемый дерзким заявлением Иуды: «Знание принадлежит одному, так будет всегда./Тому, кто отваживается признать, поцеловать и убить своего Бога» (Kennelly, 136).
Глава 5.
СКВОЗЬ ПРИЗМУ СОВРЕМЕННОСТИ: ПРОБЛЕМА ЖЕРТВЕННОСТИ
Реабилитации Иуды в эпоху Просвещения способствовали авторы, представлявшие его сначала поддающимся исправлению, небезнадежным, грешником, а затем и вовсе героическим повстанцем. Идеализированный Иуда подвиг писателей XIX — начала XX вв. отстаивать благожелательные намерения предателя. Даже когда этот мятежник лишен своих мотивов, несчастный Иуда вызывает симпатию, поскольку он страдает из-за ограниченности искупления и вопросов Божьей справедливости, равно как и от силы Сына Божьего.
* * *Помимо того что Иуда Караваджо разделяет с Иисусом восприятие момента, который может не решить горестные повороты истории, его «Взятие Христа под стражу» может аллегорически знаменовать также вступление Иуды в пору зрелости, которую Иуда переживает с XVIII в. и далее, когда усилившаяся секуляризация ослабила культурную значимость евангельского повествования, как и веру в его истинность и реальность, даже несмотря на то, что способствовала утверждению героического образа Иуды. В эпоху Просвещения и после нее, в то время, как иудеи любого происхождения ассимилировались в европейском и американском сообществе, Иуда эволюционирует в воинственного бойца, радеющего об утверждении царства Христа и делающего это столь осознанно, что он готов сам поплатиться за это после мучительной смерти, потребовавшейся от Иисуса, вознагражденной воскресением. Этот двенадцатый апостол знает, что Иисус дал ему такие же способности и преимущества, как и другим одиннадцати ученикам, но время от времени он задается вопросом, может ли Иисус выполнить данное Им обещание спасти все души, вверенные Ему на попечение. И в самом деле, в подобных трактовках храбрый Иуда осознает, что он может помочь исполнению провиденциального Божьего замысла, только навсегда лишившись своего самого сокровенного друга и пожертвовав своей собственной жизнью, душой и добрым именем.[237] В самом мрачном образе двенадцатый апостол выступает аллегорией сетования на неумолимые силы, порождающие ироническое сопоставление: с одной стороны, его служения орудием исполнения Божьего замысла, послушным инструментом Высшей воли, и его собственного проклятия, с другой.
Картина Питера Пауля Рубенса «Тайная Вечеря» предвещает трагический образ такого противоречивого, но благородного Иуды (Пинакотека ди Брера, Милан, ок. 1632 г.). Полотно Рубенса даже в большей степени, чем работа Даниэле Креспи, которую он напоминает, представляет Иуду беспокойным, преисполненным страха за то, кем его будут считать после содеянного. Некоторым зрителям Иуда Рубенса может показаться пристыженным или смущенным, каким и должен был бы выглядеть тот, кого считают походящим на жадного пса, глодающего кость подле своей лапы. Но, на мой взгляд, двенадцатый апостол выглядит полным страха и тревоги. И светлый нимб позади головы Иуды соотносится с нимбом свечи позади и вокруг его головы. В то время как все другие апостолы смотрят благоговейно вверх, на Иисуса, явно освящающего евхаристический хлеб и вино, пребывающий в созерцательной задумчивости Иуда Рубенса — едва ли самый непривлекательный за столом, без рыжих волос или крючковатого носа и без кошеля с деньгами — держит свою левую руку на столе, а правую у своего рта. Наряду с Петром по правую руку от Христа и Иоанном по Его левую руку, Иуда — единственный опознаваемый апостол на картине. Он и Иисус — главные действующие лица в повествовании. И именно этим объясняется, почему озаренный светом Иисус ликует с поднятыми горе очами, а печальный, задумчивый Иуда сердито смотрит в предчувствии ужасной перспективы — исполнить Божью волю.
Внутри темной, хоть и освещаемой свечами, походящей на пещерный свод комнаты тесно сплоченная группа апостолов не отдалена от Иисуса, поскольку они сидят за прямоугольным столом, как и на полотне Леонардо да Винчи «Тайная Вечеря». Усаженный художником на приподнятое монументальное сиденье Иуда со своими свободно свисающими ступнями, словно ребенок, поставлен в положение, ему неподконтрольное. Соотнесение Иисуса и Иуды — не физическое, но нравственное, — кажется, уравновешивает твердую веру и мятущийся цинизм, спокойное самоотречение и раздраженное отстаивание своих притязаний. Означает ли рука Иуды над его ртом обет молчания, знак того, что его версия событий никогда не будет обнародована? Встревоженный персонаж Рубенса словно раздумывает, сердито глядя на зрителя, или — как предатель в «Убийце с ножом» Уильяма Рейнера (1969) — на «Бога в роли жестокого шутника». Как будто хочет спросить: «Если на то воля Бога — что же за Бог руководит поступками людей?» (William Rayner's The Knifeman, 151)? Все остальные, сидящие за столом вокруг Иисуса, кажутся поглощенными насущными заботами, не допуская в свой замкнутый, тайный, круг стороннего наблюдателя. Иуда же, напротив, будто сознательно приковывает к себе взгляд зрителя, поскольку он понимает и обдумывает цену своего будущего сговора с храмовыми начальниками. Не хочет ли Рубенс — через эту связь со зрителем — намекнуть нам, что у нас гораздо больше общего с Иудой, чем с любым другим персонажем Драмы Страстей Господних? В Евангелии от Иоанна Иуда один вкушает обмакнутый хлеб и становится одержимым дьяволом. Но у Рубенса Иуда сидит очень далеко от хлеба, и его рот закрыт, а губы сомкнуты. И рядом с ним изображен не дьявол, ни демон, ни дракон, ни упырь или насекомое, а всего лишь дружелюбный пес подле его кресла. А мотив вознаграждения вообще не предусмотрен фабулой картины.
Идея о том, что решительный Иуда становится соучастником Иисуса в тайной операции по спасению человечества, может восходить к самому Новому Завету и, в частности, к свидетельствам Иоанна об «Иуде, не Искариоте» и братьях Иисуса. Эти туманные и докучливые персонажи имеют много общего между собой и с двенадцатым апостолом. После омовения ног во время Тайной Вечери, после того, как Иуда уходит во тьму ночи, чтобы исполнить предписанную ему задачу, Иисус у Иоанна объясняет оставшимся одиннадцати ученикам, что Он вернется к тем, кто «имеет Его заповеди и соблюдает их», но «Иуда, не Искариот, говорит Ему: Господи! что это, что Ты хочешь явить Себя нам, а не миру? (14:21,22). Хайам Маккоби убедительно связывает «Иуду, не Искариота» с упоминаемыми Иоанном братьями Иисуса, которые ранее советуют Ему не скрываться в Галилее, а вместо того идти учительствовать в Иудею (148—149): «ибо никто не делает чего-либо втайне, и ищет сам быть известным. Если ты творишь такие дела, то яви Себя миру» (Иоанн 7:4). В Евангелиях от Марка (6:3) и Матфея (13:55) Иисус действительно имеет брата по имени Иуда. Подобно «Иуде, не Искариоту» и Иуде (брату Иисуса) энергичный Иуда Искариот часто выступает в Новое время рьяным товарищем Иисуса по оружию, убеждая Его разгласить тайну Своего мессианства, явить Себя миру.
Нельзя сказать, конечно, что демонизированный Иуда совсем исчезает в тот обширный промежуток времени, в который он, в моем видении, переживает свою «зрелость». Священники, педагоги и писатели продолжали бичевать бесплодность, жадность, испорченность и подлость Иуды, как и людей, которых он собой воплощал — еврейский народ.[238]«Что сделал ты?» — вопрошал Иуду Алджернон Чарльз Суинберн и, прежде чем предать его «грязи и пламени … в пасти ада», отвечал: «Ты осквернил Землю и отвратил сладкое солнце,/смрадом крови, что истекает из твоей разлагающейся плоти» (Swinburne, 350). На рубеже XIX в. инсинуации по поводу вины Альфреда Дрейфуса, офицера еврейского происхождения во французской армии, обвиненного в сотрудничестве с немцами, породили целый поток антисемитских французских книг и статей, по-всякому склонявших имя Иуды.[239] Но даже несмотря на то, что подобные клеветнические измышления неумолимо множились, Иуда продолжал эволюционировать из покаянного грешника в воинствующего революционера, отражая усложнявшееся в художественном сознании восприятие евангельской Драмы Страстей. Если, как на то намекают все евангелисты, воплощенный во плоти Сын не мог стать духовным мессией без Иуды, не заслуживает ли в таком случае двенадцатый апостол почитания, как ведущий актер, пожертвовавший своими собственными интересами и сам накинувший на свою шею петлю, чтобы послужить инструментом искупления грехов человечества? Возможно, Иуда получил обмакнутый кусок хлеба и ушел в ночь, чтобы исполнить Божью волю, чтобы «состоялась Драма Страстей и Воскресения его учителя, который иначе мог, в самый последний момент, уклониться от нестерпимой агонии, который мог бежать в Галилею» (Steiner, 415). Особенно в XIX—XX вв. необходимый Иуда противостоит двойным оковам любви к Человеку, которого он должен подвергнуть опасности, полностью осознавая свое собственное причиняющее боль несовершенство, и то как оно зеркально отражает таковое Иисуса, но отказываясь допустить, чтобы это помешало ему сыграть предназначенную роль в мире и для мира.