Владимир Топоров - Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII–XIV вв.)
В Послесловии, хотя оно составляет более чем пятую часть всего текста «Жития» (и, следовательно, в нем можно было бы ожидать примерно десяток образцов прямой речи), таких примеров практически нет, если не считать одного: яко же рече Павелъ […]: «Их же ни весь миръ имать […]». И это никак не может быть объяснено случайностью, но вытекает из самого характера этой «послежитийной» заключительной части, о чем предстоит сейчас сказать.
Послесловие «Жития» состоит из трех частей, обозначенных в самом тексте, в начале Послесловия, — А се конець блаженаго и преподобнаго отца нашего Авраамиа и похвала граду сему, и заступление Пречистей Богородици Приснодеве, и похвала, что должно расшифровываться как похвала Авраамию, молитва Богородице и «заступление граду». Известная нескоординированность обозначения частей в тексте и их реального содержания связана, в частности, со словами агиографа, объясняющего, почему он не может воздать хвалы Авраамию (Сего ради [см. ниже. — В. Т.], господье, и отци, и братья, не могу дивнаго и божественаго, и преподобьнаго образъ и подобие похвалити […]). Но именно эта «невозможная» для Ефрема похвала Авраамию оказывается, вероятно, наиболее оригинальной частью «Жития», в которой Ефрем с особой наглядностью проявляет себя как художник–поэт, мастер высокой риторики, видимо, знакомый с опытом византийских риторов (высказывалось предположение, что Ефрем знал греческий язык, которому он научился от самого Авраамия, и, следовательно, мог читать соответствующие греческие тексты в подлиннике [105]).
Разумеется, в житийной литературе широко распространено клише типа азъ, недостойный… и т. п., которым агиограф оттеняет достоинства описываемого святого, чем и обозначается известное «слабое» противопоставление субъекта и объекта описания. Когда агиограф говорит о своей «недостойности», перед нами, собственно говоря, не более чем знак смирения пишущего, своего рода ритуальная формула. И сама «недостойность» — не обозначение чего–то противоположного достоинствам святого, но указание на отсутствие их. В случае Послесловия к «Житию» Авраамия всё обстоит иначе. Противопоставление здесь выражено с исключительной силой и последовательностью, прежде всего за счет «умаления» своего собственного образа, самоуничижения и поношения самого себя — только так, за счет снижения своего образа, можно было развести до предела себя и Авраамия, достигши состояния полярности, при которой «привативность» (есть х — нет х) сменяется противопоставленностью по принципу взаимоотрицания (есть x — есть анти–x, нечто противоположное ему), когда по одному ряду (положительному или отрицательному) легко реконструируется другой (отрицательный или положительный). В этой части Ефрем беспощаден к себе и как бы не оставляет для себя никакого шанса. В подобных обстоятельствах «спасает» лишь то, что всё описываемое относится к греховной молодости Ефрема и сейчас, когда он составляет «Житие», это прошлое преодолено. Но тогда не вполне понятно, почему он не может воздать похвалы преподобному, — тем более что реально он уже воздал ее в «житийной» части и только что в Послесловии, непосредственно перед этим не могу […] похвалити. Конечно, в этом противоречии кроется определенный риторический прием «ухудшения с преувеличением», совмещаемый (и в целом ряде блоков воспроизводимый) с похвалой и разнесенный полярно: первое — к себе, второе — к Авраамию. Но тем не менее трудно отделаться от впечатления некоей нарочитости самоумаления и самоуничижения, той чрезмерности в выставлении напоказ своих пороков (бывших, но уже исчерпанных), которая внушает мысль о недостатке смирения, некоем упоении своей прежней порочностью, более того, о своего рода кокетстве, едва ли уместном в этом тексте.
Но это выбор самого Ефрема. В результате его в первой части Послесловия он уделяет себе самому, порицаемому, столько же места, сколько и хвалимому им Авраамию, причем характеристики себя, во всяком случае в начале, открывают соответствующие части текста и как бы являются точкой отсчета. И здесь тоже можно подозревать торжество риторики над смиренностью [106]. Но все это — дело самого Ефрема. Хвала Авраамию все–таки состоялась, хотя и хула себе шла рука об руку с этой хвалой, иногда опережая ее. Здесь нет нужды обсуждать, что за человек был Ефрем: не наше это дело, хотя уже то, что «Житие» Авраамия было написано Ефремом, и то, как оно было написано, побуждает защитить ученика Авраамия от него самого — он был не только учеником преподобного, но и его единомышленником и последователем, сумевшим донести до нас вживе образ своего учителя и специфику его подвига и его личности, между прочим, и то «еретическое», за что он преследовался, и о чем едва ли бы написал другой агиограф. Воздавая хвалу Авраамию во фрагменте из жанра «хвала», Ефрем как бы делает некий экстракт житийного образа святого, подводит итог. Но, хуля себя, он, по сути дела, создает ядро того, что можно было бы назвать своим собственным «анти–житием» [107]. Первая часть Послесловия к «Житию» собственно и есть пофразовое сочетание «антижитийного» с «житийным», редчайший (а может быть, и уникальный в русской агиографии) случай. Вот этот «гибридно–антитетический» текст:
Азъ же грешный и недостойный Ефремъ и в лености мнозе пребывая, и в последний всехъ, и празденъ, и пустъ бывъ всехъ благых делъ [108], разве въ праздно имя облекохся, въ аггельскый сий санъ, именемъ черноризецъ нарицаюся, делы же злыми далече его отстою. А како нарекуся, абы последний нарещися не могу, дела бо злая, яже сдеяхъ, обличають мя и стужають, тем же последний въ житии и блаженому, рцемъ, быхъ ученикъ, иже ни по малу быхъ последуя житию, терпению, смирению, любви и молитве и всехъ его благыхъ нравовъ и обычай, но по вся дни пиан и веселяся, и глумяся в неподобныхъ делехъ, иже въ правду быхъ празденъ. Онъ умиленный плачася, азъ же веселяся и глумляся; онъ иже на молитву и почитаниа божественыхъ книгъ, на славословие въ Божию церковь тщася, азъ же на дремание и на сонъ многъ; онъ еже трудитися и бдети, азъ празден ходити и в лености мнозе; онъ еже не празднословити и не осужати, азъ же осужamи и празднословити; онь же страшный судный день Божий поминая, азъ же трапезы велиа и пиры; онь паметь смертную и разлучение души отъ телеси, испытание въздушныхъ мытаревъ, азъ же бубны и сопели, и плясаниа; онь еже подражamи житие святыхъ отецъ и подобитися благому житью ихъ, и почитая святая жития ихъ и словеса, азъ же быхъ подражая и любя пустотная и суетная злыхъ обычая; онь еже смupumи себе и уничижити, азъ же веселитися и гордети; онъ нищету любя и безъименъство и вся раздавая требующимъ и сиротамъ, азъ еже събрати и не подати, побеженъ отъ многыя скупости и немилосердия; онь по смирению ризы любя, азъ же красны и многоценны; онъ рогоже положили постелю жестоку, азъ же постелю мяхъку и теплу; и не могый терпети студени и мраза и стерпяше, азъ же баню имеа утешену и теплу; онъ о нищихъ тужа, изволя самъ алченъ быти и не вкуся, азъ же отинудь ихъ ненавидя и презря; онъ нагыхъ видевъ плещу и неоденыхъ, мразомъ изъмерзъшихъ, оде, азъ же не вемъ, яко ти тако же отъ тоя же утробы произыдоша, и еще же мнози, утаившися, страньствують Господа ради […].
Конструкция, реализующая противопоставление Ефрема Авраамию и пронизывающая всю эту часть, в общем виде выглядит так: он (Авраамий) & Adj. v Vb. (положительного значения) — азъ же (Ефрем) & Vb. (отрицательного значения). Двенадцать раз противопоставление обоих осуществляется минимальным способом — с помощью частицы же: онъ… — азъ же [109]. Сама инерция повторения этого ядра схемы усваивается, как бы обобщается и навязывает свою волю и тому, что несколько отступает от образца или варьирует его. Возникает некое резонантное пространство, в котором каждый повтор этой схемы всё сильнее «раскачивает» некую исходную основу, задавая ей лейтмотивный ритм «фасцинирующего» характера. Роль этого ритма и определяемого им «антитетического» фрагмента Послесловия (по крайней мере при поверхностном взгляде) сводится к предельному разведению сопоставляемых фигур Авраамия и Ефрема, Тем самым как бы опровергается сама идея нахождения у них — учителя и ученика, ведущего и ведомого — чего–то общего, подобного, отношения подражаемого и подражающего, хотя на глубине картина может рисоваться и иначе: Авраамия и Ефрема, даже в его «греховной» молодости, все–таки объединяет единство общей матрицы, с помощью которой они описываются. Конечно, сейчас это общее выглядит не объединением, но разъединением. Но Ефрем, столь безжалостно пишущий о себе в Послесловии, в «антитетическом» фрагменте, и глубоко раскаивающийся теперь, когда он пишет «Житие», в грехах своей молодости, сейчас — предполагается — совсем иной человек, с другими мыслями, чувствами, желаниями, упованиями. Он еще не вошел в пространство авраамиевой святости, в его образ, но сильно приблизился к этому. И так как произошло это не в силу каких–либо причин, коренящихся в самом Ефреме, или некиих иных обстоятельств, а под несомненным влиянием Авраамия, в чем, собственно, признается и сам Ефрем, то единственным надежным объяснением этому может быть, кажется, только то, что Ефрем, подражая Авраамию, входил в его, Авраамия, пространство, как бы уподобляясь своему образцу — учителю. И это уподобление было тем легче, что ситуация упрощала задачу — мену своих минусов на авраамиевы плюсы. И местная смоленская традиция при сохранении оригинального и самодовлеющего образа Авраамия спешит приблизить к нему Ефрема, подверстать и его к образу учителя, вплести его в тот же узел. И если Ефрем во время составления «Жития» Авраамия стал совсем иным, духовно близким к покойному учителю, то не является ли это слишком настойчивое и живописное изображение себя в отрицательном свете (даже без оговорки, что предлагаемый автопортрет не отвечает данностям сего дня) своего рода самоуничижением и смирением, качествами, которые Ефрем столь ценил в Авраамии (онъ еже смирити себе и уничижити — об Авраамии)? И на этом своем праве настаивать на себе греховном, мерзком, темном, как неизжитом и сейчас, Ефрем стоит твердо, когда пишет в начале второй части Послесловия, в молитве Богородице, почему он не может, собственно, не позволяет себе воздать хвалу Авраамию, фактически ee воздавая. Ведь Авраамий дивный, божественный, преподобный, а сам он, Ефрем, грубь и неразумень сый, оного [Авраамия. — В. Т.] бо образь светелъ и радостенъ, и похваленъ, образъ же мой теменъ и лукавъ, и мерзокъ, и безстуденъ, аще хощу, не достигну. Вот это убеждение аще хощу, не достигну, похоже, и не позволяет «максималисту» Ефрему открыто признать, что он, хотя и не достиг духовной высоты Авраамия, все–таки уже не теменъ, не мерзокъ, не безстуденъ. «Если не всё, так уж лучше ничего», — кажется, эта установка определяет сейчас настроенность Ефрема и его слова.