Леонид Бежин - Дивеево. Русская земля обетованная
А беленые, крытые соломой малороссийские хаты под спеющими вишнями, с важно вышагивающим по двору кречетом, птичьим генералом, и неизменным горшком на колу плетня – чем не загляденье! Лежа на спине после купания (а как не искупаться, переходя вброд прозрачную реку!), слушали упоительное пение кузнечиков в жарком полуденном мареве, кваканье заходившихся любовной истомой лягушек, шелест колосящейся ржи, что так плавно колышется, вздымается волнами под порывами теплого ветра.
А какие бывали дивные, чарующие, колдовские ночи: звенящая тишина и звезды!.. Вот и не спишь, и смотришь на Божий мир, и радуешься какой-то безотчетной радостью, что и ты в нем есть, не заброшен, не потерян, а любим и обласкан Творцом…
С высокого берега Днепра жарко, ослепительно, до рези в глазах полыхнул под солнцем золотом куполов Киев, еще далекий, только приоткрывшийся, проступивший из туманной дымки. И вот с каждым шагом он ближе, крупнее, видны улицы, дома, утопающие в садах, гуляющая публика, нарядные экипажи. Ах, воистину дух захватывает, дыханье замирает, так хочется на все смотреть жадно раскрытыми глазами!
Но нет, нельзя давать волю праздному любопытству: прежде всего – Лавра, молитва.
В кромешной тьме пещер, под низкими сводами, молились долго, коленопреклоненно, простираясь ниц, касаясь лбом стылого земляного пола. Поминали основателей Лавры, подвижников и заступников, Антония и Феодосия, испрашивая их предстательства перед престолом Всевышнего: «Помяните и вы нас, грешных». С благоговением осматривали их кельи, а также гробницы других подвижников, святителей, схимонахов, затворников, мучеников, блаженных, князей и воинов – сонмы, сонмы, нет им числа.
В Лавре-то Прохору и рассказали про старца, как спросил, есть ли, мол, такой, прозорливый, чтобы все в душе прочитал и Божий промысел до конца открыл: в какой ему идти монастырь, где предаться иноческому послушанию. Конечно, он думал о Сарове – затерянном в краснолесье, в сосновых дебрях монастыре, где многие из Курска подвизались, и прежде всего сам игумен отец Пахомий, с детства знавший его родителей. И хоть сладка и столь отрадна была эта дума, от которой сердце замирало в блаженном томлении, Прохор на нее особо не полагался. Не полагался, наученный тому, что от самого себя, от собственного почина – только худое может быть, благо же дается лишь по благословению. Его-то, благословение это, он и хотел получить, поэтому и спрашивал про старца с такой пытливой настойчивостью. Вот и поведали ему тогда монахи про Китаевскую пустынь, что в девяти верстах от Лавры, ниже по течению Днепра, и блаженного старца Досифея:
– К нему иди. Другого не ищи. – Все согласно, убежденно закивали. – К Досифею прозорливому.
– А примет? – Прохор сложил ладони на посохе и оперся о них подбородком, задумался.
– Смиренно попросишься – примет. При этом знай: Досифей хоть и затворник, никого к себе не впускает, но в дверце есть окошко. Отворит, глянет и все тебе скажет.
И отправился Прохор в Китаевскую пустынь – по нахоженной паломниками тропе, мимо монастырских пасек (пчелы вылетят из ульев, зависнут и устремятся за сладкой добычей) и рядами посаженных виноградников. Легкое облако закрыло солнце, тенью легло на дорогу, покрапал дождик, взбивая придорожную пыль, но капли тотчас и высохли, как только в небе снова радужно засияло. Прохор миновал окруженную сизым сумрачным лесом Голосеевскую пустынь, место отдыха от трудов праведных митрополита Киевского и Галицкого, а в лесу том каких только нет деревьев: и кряжистые дубы, и яворы, и высокие, стройные клены, и сладко пахнущие липы, и дикие яблони. По дороге иногда попадались ископанные в гористых кручах пещеры с отвалами каменистой земли, где скрывались древние иноки. А в просветах между деревьями вдруг открывался словно встававший отвесно Днепр и, казалось, тянулись до края земли суровые, непроходимые Черниговские леса.
Вот и Китаевская пустынь, две каменные церкви, покосившаяся колокольня, братский корпус с прислоненным к крыльцу венико и кольцом на двери, свечной завод, по самые окна заросший репейником, – какая здесь тишина! Ничем не нарушаемая, словно вековая, дремотная – особенно на кладбище, огромном, усаженном деревьями, похожем на запущенный, одичавший сад – там хоронили лаврских иноков. Могилы, могилы, могилы: эти уже отжили, завершили свой путь, а вот те, которые доживают, престарелые, немощные монахи, каждый за своей дверцей.
Вскоре отыскал Прохор келью затворника Досифея, постучался, и откинулась ставенка, открылось крошечное оконце. Показалось круглое, безбровое, в мелких морщинках-оспинках, с щелочками глаз лицо, разлепились иссохшие, сомкнувшиеся губы, прорезался хриплый, надсадный голос:
– Кто?
– Раб Божий Прохор.
Он смиренно поклонился.
– Знаю, что Прохор. Из Курска грядешь. Чего надобно?
– Благословите в монастырь, батюшка.
– И это знаю. В иночество душою стремишься. Не ты первый: многие этим путем шли. Но узкий-то путь он трудный. На этом пути бесы-то и поджидают, за поворотом, в канавке прячутся. А споткнешься, да прямо в грязь, что тогда?..
– Встану, утрусь, отряхнусь и дальше пойду…
– Какой ты, однако. В Саровский монастырь хочешь? К отцу Пахомию под крыло?
– Так, отче. Все так.
Глазки-щелочки на круглом лице закрылись. Взор обратился вовнутрь. Голос окреп, обрел торжественность:
– Благословляю. Гряди, чадо Божие, и пребуди в Саровской обители; место сие будет тебе во спасение. С помощью Божией там окончишь ты свое земное странствование. Святый Дух, сокровище всех благих, управит жизнь твою во святыне.
И захлопнулась ставенка.
Глава десятая. Вдохновляющая оговорка
Что ж, мы снова воспользовались методом романиста и попытались воссоздать то, что было безвозвратно утрачено и что тем не менее так хочется заново обрести и сохранить. А именно: атмосферу, напитанный запахами воздух эпохи, не только ее парадный фасад, но и заросшие лопухами задворки, вид из подслеповатого окна, плавное течение будней, то множество мелочей, из которых ткется пестрая, причудливая (то парча, то дерюга) материя жизни. И, как ни удивительно, к этому подчас призывает, подталкивает сам преподобный Серафим, у которого мы находим… конечно, не высказывание на этот счет, нет, а скорее случайно оброненное словечко, вдохновляющую романиста оговорку. Наставляя иноков, удерживая их от излишнего рвения, от подвигов не по силам, он однажды сравнил их с теми, кто, не освоив грамоту, сразу берутся сочинять.
Вот оно, мимоходом высказанное, но столь ценное для нас суждение. Сочинять! Значит, сочинение-то высоко ставил, раз так выразился. Конечно, не на уровень духовного делания, молитвенного подвига, но все-таки, все-таки… Кроме того, сочинительство в устах Серафима чем-то сродни такому понятию аскетической практики, как художество, которому предавались те, кто особенно преуспел в непрерывной, будто ручеек журчащей Иисусовой молитве. Преуспел настолько, что соединил ее с определенной позой, ритмом дыхания и сердцебиения. Серафим советовал Балаклавскому архимандриту Никону: «Учись творить молитву через ноздряное дыхание с сомкнутыми устами. Это искусство есть бич против плоти и плотских похотений». Словом, во всем есть свое художество – ив ремесле, и в творчестве, и в духовном делании. И романисту (а он тоже художник), признаться, лестно, и он находит в этом оправдание своей и сладостной, упоительной, и тяжкой, многотрудной работе. Тоже ведь сидит, не разгибаясь, перышком поскрипывает, перечеркивает, вымарывает, вновь вписывает, о сне и еде забывает. Иной раз и затоскует, впадет в уныние оттого, что жизнь тем временем проходит мимо. Подчас и сомнения берут: нужно ли кому? А вдруг все впустую? И перышко становится словно свинцом налитым – не сдвинешь. Но раз сам преподобный Серафим…можно сказать, благословил…то и с сомнениями легче справиться, и тоска не гнетет, и перышко вновь обретает воздушную легкость.
Досифей благословляет Прохора на монашество
И еще одно сравнение Серафима, оправдывающее, на наш взгляд, романный метод. Старцу задали вопрос о настоятельстве, и он уподобил истинного настоятеля матери, пекущейся о собственных детях: «Чадолюбивая матерь не в свое угождение живет, но в угождение детей. Немощи немощных чад сносит с любовию; в нечистоту впадших очищает, омывает тихо-мирно, облачает в ризы белые и новые, обувает, согревает, питает, промышляет, утешает и со всех сторон старается дух их покорить так, чтоб никогда не слышать ей малейшего их вопля, и таковые чада бывают благорасположены к матери своей». Как тут не воскликнуть: «Да это же Агафья Фотиевна, благочестивая матушка Прохора, ее портрет!».
И за этим портретом – жизнь Машинных, не приукрашенная, а такая как есть, изображенная со всем откровенным натурализмом. В ней и нечистота, и вопли были, и в драной обуви бегали, и от холода дрожали, и голодными оставались. Иначе не понять этого: очищает, омывает, обувает, согревает, питает, промышляет, утешает. Преподобный в нескольких штрихах набросал живую сценку из своего детства – хоть бери и вставляй в роман. Поэтому и сочинителю-романисту легче, есть на что опереться. Он ведь произвольно никогда не выдумывает, не предается беспочвенным фантазиям, а процесс сочинительства в том и заключается, чтобы лишь соединить разрозненные, раз бросанные там и сям штрихи в законченную картину.