В. В. Зеньковский - Русские мыслители и Европа
Из сложной и духовно очень насыщенной внутренней работы Гоголя мы постараемся извлечь лишь очень небольшую часть ее — связанную с проблемой Запада. Не принадлежа ни к славянофилам, ни к западникам, подходя к проблемам культуры иначе, чем все его современники, Гоголь отдал дань внешней критике Запада, но и здесь он впервые (до Герцена) поднялся до широких обобщений; но еще важнее то, что Гоголь видел во внутреннем мире Запада. В этой части своих размышлений и построений он очень близок к славянофилам, однако не идет так далеко, как они. Восприятие Православия, столь могуче определявшее
28
и у Гоголя и у славянофилов оценку внутреннего мира в западной культуре, все–таки было у них неодинаковое. В Гоголе с чрезвычайной силой звучали ноты глубокого трагизма, наметился мучительнейший антиномизм, с такой силой затем воскресший у Достоевского, у Розанова в новейшей богословской мысли, тогда как славянофилы остались чужды мотивам антиномизма. Некоторая склонность к стилизации, некоторая статичность в самом складе религиозной души у славянофилов с достаточной силой отделяют их от Гоголя с его тревогами, с его неумением и внутренней невозможностью прикрывать глубочайшие антиномии, встающие перед религиозно ищущим духом.
Гоголь рос под влиянием немецкой романтики и глубоко впитал в себя ее любовь к средневековью, ее поклонение античности, ее высокую оценку искусства, наконец, ее универсализм. Поистине он мог вместе с Достоевским сказать, что у него было две родины — Россия и Западная Европа, только под Западом надо разуметь не современную ему Европу (как она, например, завладела мыслью и мечтой Герцена, Огарева и др.), а весь тот духовный мир, больше прошлый, чем современный, который нашел свое выражение в романтизме — притом преимущественно немецком. Не случайно то, что Гоголь, попав за границу, полюбил одну лишь Италию за ее насыщенность искусством, за ее отдаленность от внешней технической цивилизации других стран. К современной Европе у Гоголя, еще до поездки за границу, уже было некое отвращение, и хотя в этом повинны были романтические настроения, но и здесь с полной ясностью уже выступает действительная самостоятельность Гоголя. Гоголь часто близок к отдельным романтикам, во многом приближается к различным русским писателям и мыслителям, но все же в нем рано проявилась глубокая его оригинальность, выдвигающая его очень скоро в самые первые ряды.
Эстетическая установка в оценке современности сказалась у Гоголя уже в его юношеской поэме (написанной, когда Гоголю было 17 лет), где герой уходит от современности к античному миру — ибо современность не привлекает и не питает его. Конечно, здесь (как и во многом другом) мы имеем дело с чисто автобиографическим сюжетом: перед духовными очами Гоголя всегда рисовались далекие прошлые времена — не одна, впрочем, античность, но и средневековье, и это живое и постоянное чувство прошлого сообщало трезвость и ясность его восприятию настоящего. В одной из очень ранних статей (1833 года — Гоголю тогда было 24 года), посвященных архитектуре, находим очень характерные строки: «Мне всегда становится грустно, когда я гляжу на новые здания, беспрерывно строящиеся, на которые брошены миллионы и из которых редкие останавливают изумленный глаз величеством рисунка, или своевольной дерзостью воображения, или даже роскошью и ослепительной пестротой украшения. Невольно теснится мысль: неужели невозвратимо прошел век архитектуры? Неужели величие и гениальность больше не посетят нас?» Все характерно в этом отрывке: и отрешенность от жизни, с которой точно нет реальной связи, которую только созерцает художественно Гоголь и ничего больше, — и эта потребность найти «величие и гениальность», и чувство грусти, рождающееся от приближения к современности… Говоря о моде «к аттической простоте», распространив
29шейся в начале XIX века, Гоголь пишет: «Все, что ни строили по образцу древних, все стало носить отпечаток мелкости и миниатюрности: узнали искусство связывать и гармонировать между собой части, но не узнали искусства давать величие всему целому». Всюду господствует принцип «соразмерности», приведший к «монотонной правильности», к утере вкуса к своеобразию и оригинальности, к торжеству «расчетливости» и утере истинной величественности… «Отчего, — спрашивает Гоголь, — мы, которых все способности так обширно развились, которые более видим и понимаем природу во всех ее тонких появлениях, — отчего мы не производим ничего совершенно проникнутого таким богатством нашего времени?» Творчество уходит все в мелочи, в пустяки: «гибнет вкус человека в ничтожном, временном, тогда как он был бы заметен в неподвижном и вечном». Контраст с античностью, со средневековьем возвращает мысль Гоголя к самым предусловиям творчества, и он в связи с этим указывает на то, что в средние века была целостная жизнь: «пламенная, жаркая вера устремляла все мысли, все умы, все действия к одному». Но «как только энтузиазм средних веков угас, и мысль человека раздробилась и устремилась на множество разных целей, как только единство и целость одного исчезли, — вместе с тем исчезло и величие». «Мы имеем чудный дар делать все ничтожным, — читаем мы в этой же статье, — век наш так мелок, желания так разбросанны, знания наши так энциклопедичны, что мы никак не можем сосредоточить на каком–нибудь предмете наших помыслов, и оттого поневоле раздроблены все наши произведения на мелочи и на прелестные игрушки».
Как характерно все это для Гоголя! В его страстной и даже пристрастной романтической критике современности на первом месте стоят судьбы искусства — здесь заключена для Гоголя та сторона жизни, по которой он разгадывает ее сокровенную тайну; чисто эстетический подход к современности останавливает его на общей ее оценке, — ему словно не интересны, не нужны другие стороны жизни, и самые успехи современности для него неприятны перед лицом упадка искусства. Заметим тут же, что здесь нет и намека еще на отделение Запада и России
— Гоголь хотя обращается к Западу, но в сущности говорит о современности вообще. За два года до статьи об архитектуре Гоголь написал небольшой этюд «Скульптура, живопись и музыка», в котором находим те же мотивы. Приведем их, так как эти строки чрезвычайно типичны: «Никогда не жаждали мы так порывов, воздвигающих дух, как в нынешнее время, когда наступает на нас и давит вся дробь прихотей и наслаждений, над выдумками которых ломает голову наш XIX век. Все составляет заговор против нас; вся эта соблазнительная цепь утонченных изобретений роскоши сильнее и сильнее порывается заглушить и усыпить наши чувства. Мы жаждем спасти нашу бедную душу, убежать от этих страшных обольстителей — и бросились в музыку. О, будь же нашим хранителем, спасителем, музыка! Не оставляй нас, буди чаще наши меркантильные души, ударяй резче своими звуками по дремлющим нашим чувствам! Волнуй, разрывай их и гони, хотя бы на мгновение, этот холодный ужасный эгоизм, силящийся овладеть нашим миром».
30
Характерно кончается этот этюд: «В наш юный и дряхлый век послал Великий Зиждитель мира могущественную музыку — стремительно обращать нас к нему. Но если и музыка нас оставит, что будет с нашим миром?» В этом вопросе как бы сосредоточилось все неверие Гоголя в современность, все глубочайшее его отталкивание от нее — и вместе с тем трагическое ее восприятие…
В 1836 году/после тяжких разочарований и ударов, глубоко взволновавших Гоголя (в связи с постановкой «Ревизора»), Гоголь едет за границу «развеять свою тоску». Его письма из–за границы очень любопытны, часто придирчивы, пристрастны, но уже здесь закладываются первые живые впечатления от Запада, которые, по существу, отвечают его недавней чисто эстетической критике современности. Когда Гоголь попал в Италию, он словно попал на «родину»: его восторженные описания Италии, ее природы, ее городов, остатков старины долгое время заполняют его письма. Культ Италии продолжался у Гоголя очень долго, но уже в первых же письмах чувствуется, что в свете итальянских впечатлений Западная Европа стала рисоваться для Гоголя все тяжелее и мрачнее. «Вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить», — читаем в одном из ранних писем; «Ни за что не решился бы я остаться на житье в средней Европе», — читаем несколько позже. Еще позже читаем восторженные строки об итальянском народе, о его «пылкой природе, на которую холодный, расчетливый материальный европейский ум не набросил своей узды. Как показались мне гадки немцы после итальянцев, немцы со своей мелкой честностью и эгоизмом[18]»'. «Мысль, которую я Носил в уме о чудной фантастической Германии, исчезла, когда я увидел Германию в самом деле». Еще позже (в письме из Вены в 1840 г.) читаем такие резкие и грубые строки: «На немцев я гляжу, как на необходимых насекомых во всякой русской избе».