Жак Лакан - Функция и поле речи и языка в психоанализе
Что касается психопатологии обыденной жизни, — области, открытой для нас другой работой Фрейда, — то ясно, что всякое несостоявшееся действие представляет собой здесь успешный дискурс, порой даже очень ловко построенный, и что при оговорке кляп в устах говорящего ослабевает ровно настолько, чтобы имеющий уши услышал.
Но обратимся непосредственно к тому месту этой работы, где говорится о случае и порождаемых им поверьях, и в частности к фактам, на которых Фрейд подробно показывает субъективную эффективность ассоциаций, связанных с числами, заданными путем немотивированного выбора, или называния наугад. В этой-то эффективности как раз и раскрываются наилучшим образом доминирующие структуры психоаналитического поля. И сделанная мимоходом ссылка на неизвестные нам интеллектуальные механизмы — не более чем смущенное извинение в полном доверии к символам, которое поколебалось разве лишь оттого, что оказалось оправданным сверх всякой меры.
Ибо если для того, чтобы допустить симптом — неважно, невротический или нет, — в сферу психоаналитической психопатологии, Фрейд требует наличия того минимума сверхдетерминации, который конституируется двойным смыслом, символом угасшего конфликта, функционирующим одновременно в конфликте настоящем, не менеесимволическом; если он научил нас прослеживать в тексте свободных ассоциаций восходящие разветвления этого символического древа, нащупывая в нем узлы структуры этого текста в тех точках, где вербальные формы пересекаются, — то совершенно ясно, что симптом целиком разрешается в анализе языка, потому что и сам он структурирован как язык; что он, другими словами, и есть язык, речь которого должна быть освобождена.
Для того, кто не вдумывался в природу языка, именно опыт числовых ассоциаций может сразу указать на то главное, что здесь нужно понять, на комбинаторную силу, организующую в нем (языке) двусмысленности. В этом и следует признать истинную пружину бессознательного.
Ведь если при разбиении на несколько групп последовательности цифр, образующих некоторое выбранное число, и последующем соединении образовавшихся чисел действиями арифметики, или при неоднократном делении первоначального числа на одно из полученных при разбиении новых чисел, получаются числа [16], которые в истории субъекта играют наиболее ярко выраженную символическую роль, не значит ли это, что в скрытом виде они уже были заложены в том выборе, которым они были заданы, так что если отбросить суеверную мысль, что перед нами цифры, предопределяющие судьбу субъекта, остается предположить, что именно к порядке существования их комбинаций, т. е. в том конкретном языке, который они собой представляют, и пребывает то, что анализ открывает субъекту как его бессознательное. Мы увидим, что филологи и этнографы знают достаточно примеров комбинаторной безошибочности, обнаруживающейся в полностью бессознательных системах, с которыми они имеют дело, чтобы не удивляться высказанному нами здесь положению.
Если кто-то еще сомневается, мы вновь обратимся к свидетельству того, кто, открыв бессознательное, вправе рассчитывать нанаше доверие и в поиске его местоположения — уж он-то не подведет нас.
Ибо как бы мало внимания мы ей до сих пор ни уделяли (на что, впрочем, были свои причины), Остроумие и его отношение к бессознательному остается работой самой бесспорной, ибо самой прозрачной, — работой, в которой действие бессознательного демонстрируется нам до последних тонкостей; черты бессознательного, которые нам здесь открываются — это и есть черты самого ума, запечатленные той двусмысленностью, что сообщает ему язык, оборотной стороной царских привилегий которого является «острота», способная в мгновение ока упразднить весь его строй — острота, в которой его творческая активность обнаруживает свою абсолютную произвольность; в которой его господство над реальным принимает облик вызывающей бессмыслицы, в которой юмор, отмеченный коварством свободного духа, символизирует некую истину, не произносящую своего последнего слова.
Отправимся же вслед за Фрейдом в увлекательную прогулку по восхитительно заманчивым тропам этой книги — излюбленного сада горчайшей его любви.
Здесь все существенно, все жемчужная россыпь. Ум, живущий в изгнании среди творения, которому он служит незримой опорой, знает, что волен в каждое мгновение уничтожить его. И нет таких форм этой скрытой царственности — высокомерных или коварных, щегольских или снисходительных, вплоть до самых презренных, — которые не засияли бы у Фрейда во всем великолепии своего потаенного блеска. Истории свата, в образе униженного Эроса, сына нужды и труда, странствующего по еврейским гетто Моравии, который, оказывая свои деликатные услуги жадному мужлану, неожиданно высмеивает его репликой, бессмысленность которой сразу ставит все на свои места, Фрейд комментирует: «Тот, у кого истина вырывается таким образом, на самом деле рад бывает сбросить с себя маску».
Он прав, это сама истина сбрасывает маску его устами, но сбрасывает лишь для того, чтобы ум мог укрыться за другой, еще более обманчивой: софистика служит ему стратегией, логика — приманкой, и даже комизм — способом пустить пыль в глаза. Сам ум всегда хранит дистанцию. «Остроумие предполагает некую субъективную обусловленность…: остроумно лишь то, что я таковым нахожу», — продолжает Фрейд, прекрасно зная, о чем он говорит.
Ни в какой другой ситуации выдумка субъекта не выходит в такой степени за рамки намерений индивида, нигде не чувствуется лучше то различие, которое мы между тем и другим проводим. Ведь для того, чтобы выдумка могла доставить мне удовольствие, в ней должно быть нечто странное для меня самого — больше того, чтобы она возымело действие, свойство это должно за ней сохраниться. Это связано как с нуждой в третьем лице — слушателе — присутствие которого, как ясно показал Фрейд, обязательно предполагается, так и с тем фактом, что острота никогда не теряет силы при передаче в косвенной речи. То есть когда амбоцептор, озаряемый ликованием словесного фейверка, устремляется на место Другого.
Единственное, что делает остроту неудачной, это тривиальность той истины, которая получает свое объяснение.
К нашей проблеме это имеет непосредственно отношение. Нынешнее отсутствие интереса к исследованиям в области языка символов, бросающееся в глаза при сравнении количества публикаций на эту тему до и после 1920 года, обусловлена в нашей дисциплине ни больше ни меньше как сменой ее предмета; стремление к равнению на плоский уровень коммуникации, обусловленное новыми задачами, поставленными перед психоаналитической техникой, скорее всего и послужило причиной безрадостного итога, который наиболее проницательные умы подводят ее результатам [17].
Может ли речь исчерпать смысл речи — или, точнее, в терминологии Оксфордского логического позитивизма, смысл смысла — иначе, нежели в акте ее порождения? Как видим, первородство, которое отнял было у слова Гете («В начале было дело») снова к нему возвращается: в начале было именно слово и мы живем в его творении, но продолжается это творение и обновляется оно лишь делом нашего ума. Оглянуться на него мы можем лишь двигаясь вперед и вперед под его напором. И рискнем мы на это, лишь, зная, что следуем здесь его путями…
«Никто не должен оправдываться незнанием законов», — формула эта, являющая собой образец юмора из Судебного Кодекса, выражает, тем не менее, истину, на которой наш опыт основан и которую он подтверждает. Закон действительно известен всякому, ибо с техпор, как первые слова признательности повлекли за собой первые дары, закон человека — это закон языка, и понадобились презренные, пришедшие и бежавшие морем данайцы, чтобы люди научились опасаться лживого слова и неискреннего дара. До тех пор, для мирных аргонавтов, связывавших узами символического обмена соплеменных обитателей островов, дары эти — сам акт дарения, предметы дара, возведение их в достоинство знака и само изготовление их — связаны со словом настолько тесно, что им и именовались [18].
Так с чего же начинается язык вкупе с законом — с этих даров, или с пароля, наделяющегоих своей спасительной бессмысленностью? Ведь дары эти сами по себе уже символы, ибо символ означает союз, а они суть означающие союза, который сами же и конституируют как означаемое. Свидетельством тому тот факт, что объекты символического обмена — эти сосуды, в которые ничего не положишь, щиты, слишком тяжелые для битвы, венки, которым суждено засохнуть, пики, втыкаемые в землю, — всегда бывают либо заведомо бесполезны, либо избыточно обильны.
Но эта нейтрализация означающего — исчерпывает ли она природу языка до конца? Если да, то нельзя ли обнаружить начатки его, скажем, у морских ласточек во время тока, где материей его служит передаваемая из клюва в клюв рыба, в которой этнологи — если она действительно, как они утверждают, является средством вызвать у группы равнозначную празднику активность, — с полным правом могли бы тогда усматривать символ?