Дмитрий Мережковский - Религия
«— В Него-то, стало быть, все еще веруете и лампадку зажгли; уж не „на всякий ли случай“?
Тот промолчал.
— Знаете что, по-моему, вы веруете, пожалуй, еще больше попа», — цинически решает черт.
«— В кого? В Него?» — Этот вопрос Кириллова так и остается без ответа, ибо все, что дальше говорит он о причинах своего неверия, не есть прямой, решающий ответ: он будто бы не верит во Христа, потому что Христос не воскрес: но ведь мы же видели, что неизбежный мистический вывод самого Кириллова о конце мира, о пришествии Человекобога, есть мысль о возможности, о необходимости «физической перемены человека» — «изменившейся» Плоти, нетленной, воскресшей Плоти. Итак, логическая ссылка на чувственный опыт, на познание естественных законов, которым должна была подчиниться плоть Распятого, вовсе не есть мистическое разрешение мистического вопроса. Действительно же мистический ответ на этот вопрос: в Кого, собственно, верует Кириллов? — дал помимо воли всей своей страшной религиозной судьбой «последний ученик распятого Диониса».
В том-то и дело, что оба они, и Кириллов, и Ницше, «сами не знают, чего ищут», Кого ищут, — верят и не сознают своей веры, или по косноязычному, по незаменимому выражению Кириллова: «Когда они веруют, то не веруют, что веруют, а когда не веруют, то не веруют, что не веруют». Этим-то именно недостатком религиозного сознания Кириллов и Ницше — родные братья Ивана Карамазова, Версилова, Ставрогина, Раскольникова, всех раздвоенных героев Достоевского, последние отпрыски этой великой семьи, на которых она и угаснет.
На первый взгляд кажется, что у них обоих недостаток религиозного сознания вытекает из очень грубой и коренной ошибки в критике познания. «Бог необходим, — говорит Кириллов, — а потому должен быть. Но я знаю, что Его нет и не может быть. Неужели, — заключает он, — неясно, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых». Вот старая ошибка, невозможная после Канта, после «Критики чистого разума»; одно из двух: надо или опровергнуть Канта, или принять его, и, в таком случае, согласиться с ним, что область, доступная исследованию нашего разума, есть только область явлений, область чувственного опыта, происходящего во времени и в пространстве; Бог — вне явлений, вне пространства и времени; а следовательно, и вопрос о бытии или небытии Божьем находится вне области, доступной исследованию разума. «Бог необходим» — это не разумная, не опытная, а мистическая посылка, неопровергаемая и недоказуемая разумом. Разум не утверждает и не отрицает бытия Божия: он только говорит: «Я не знаю, есть ли Бог или нет Его». Это новое, неопровержимое, критическое «Я не знаю, есть ли Бог» — извращает Кириллов в старое, опровергнутое критикой познания, догматическое: я знаю, что Бога нет. И далее, — это утверждение «Бога нет» само становится новым Богом; отрицание веры само становится новою верою: «Для меня нет выше идеи, — что Бога нет». Отсюда-то, от этой первой ошибки в критике познания и начинается страшная цепь всех остальных его, уже не только критических, но и мистических ошибок, которые приводят его, наконец, к совершенному безумию: «Если нет Бога, то я Бог».
Чем же все-таки объяснить эту первую, столь грубую ошибку? Недомыслием? Невежеством? Тем, что Кириллов — русский самоучка вроде Левина, «бурлака-философа», который лезет в воду метафизики, не спросясь броду у «дошлых» немцев? Едва ли так. Кажется, у Кириллова не только мистическая, но и критическая сила ума огромная: с каким гениальным проникновением соглашает он пророчество Апокалипсиса о том, что «времени больше не будет» с одной из глубочайших идей Канта о субъективности времени: «Время не предмет, а идея, — погаснет в уме». Нет, первая ошибка Кириллова в критике познания зависит не от слабости ума его, а от какого-то особого качества всей его умственной силы.
Замечательно, что и Ницше впадает в ту же самую ошибку — в догматическое отрицание Бога. «Мы убили Бога», — говорит он. Чем убили? Разумом? Но прежде, чем убить Бога разумом, надо было убить «Критику чистого разума» — опровергнуть Канта. А Ницше, подобно Кириллову, не опровергает Канта и не соглашается с ним, а просто обходит его, отделывается от него ругательством: «Kant wurde Idiot»[27] (Der Wille zur Macht,[28] стр. 227, изд. 1899), т. е. философским оружием, столь же слабым, как и то, которое обращали впоследствии против самого Ницше: «Nietzsche wurde Idiot». Но ведь здесь-то уж слишком очевидно, что ошибка Ницше в критике познания не от простого недомыслия, не от невежества. Ницше, как всякий немецкий философ, превосходно знал «своего Канта»; но не хотел его знать, потому что не мог ни опровергнуть, ни принять, не отрекшись от какой-то самой глубокой, неодолимой «внутренней сущности» своей природы.
Критическая философия есть мысль, дошедшая до конца своего, до последнего предела, увидевшая, сознавшая этот конец и предел. Философия догматическая, все равно, утверждающая или отрицающая Бога, деизм, или атеизм, есть мысль, до конца не доходящая, остановившаяся на «слишком благоразумной» середине, нечто, по существу своему, серединное, средне-высшее, половинчатое, не соединяющее, а только смешивающее веру с безверием, догматику с критикой. Атеизм и деизм — это полу-наука, полу-религия, опошленная наука и религия. Недаром эти именно два философские веяния или поветрия, материалистическое и спиритуалистическое, философия бездушной плотскости и бесплотной духовности, сделались двумя господствующими настроениями XIX века, самого серединного, «средне-высшего», мещанского, буржуазного из всех веков, того, который и есть по преимуществу век «среднего сословия». Мало того, не оставаясь исключительно философскими, эти два настроения стремились постоянно сделаться религиозными, по крайней мере, заменяющими религию: например, у простодушных русских догматиков-материалистов 70-х годов, изуверских проповедников Бюхнера и Молешота, «мертвой лягушки вместо Бога», отчасти и в наше время, хотя уже бессознательно, у самых наивных из «марксистов» и у столь же простодушных русских догматиков-спиритуалистов, идеалистов, толстовцев, пашковцев, духоборов.
Вот в этом-то догматическом безбожии («я знаю, что нет Бога», «мы убили Бога» — тоже своего рода «мертвая лягушка вместо Бога»), несмотря на всю их гениальную устремленность к будущему, бывший русский революционер и бывший немецкий «Frei-Geist»,[29] «libre esprit»,[30] поклонник деиста Вольтера и материалиста Гельвеция — Кириллов и Ницше — оба все-таки еще слишком дети своего века, и даже своего сословия, буржуазного, серединного века и «среднего сословия». Впрочем, эта сословно-историческая серединность, половинчатость, это не до конца в их сознании, в их критике, зависит от более глубокого «не до конца» в их бессознательном, религиозном существе, в их мистике.
— Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие!
Да, именно, «своеволие», а не свобода. Своеволие — это свобода не до конца, свобода взбунтовавшегося, дерзкого, но и в самой дерзости трусливого раба. Когда, не смея спорить с Кантом, Ницше только издевается над ним или когда ругает Христа («der kleine Jude»[31]), не смея смотреть Ему прямо в глаза, это тоже не свобода, а только «своеволие», только бунт раба, не критика и не религия XX века, а все еще только догматика и революция XVIII.
Как свобода, так и любовь — не до конца.
Если бы для Кириллова действительно было «все хорошо» до конца, если бы он действительно не боялся ни боли, ни смерти, то ему бы незачем было и доказывать самоубийством, что он их не боится: он доказал бы это естественною жизнью, естественною смертью, как мудрец или как святой. Но в том-то и дело, что он сам еще не верит, что «все хорошо»; ему кажется иногда, что все совсем не хорошо, а прескверно, что весь мир «стоит на лжи» и есть «дьяволов водевиль». Он и сам не решил, убивает ли себя для того, чтобы понять, что все хорошо, или потому, что он уже слишком понял, что все нехорошо. Мало того: «Все хорошо» — это еще не значит: «Все свято». Он только хотел бы «всему молиться» и все любить — любить и рок. Но сама эта «любовь к року», amor fati у Ницше, так же, как у Кириллова, есть любовь не до конца, не святая любовь. Я не могу любить внешнее, мертвое, безличное — ни математическую формулу: дважды два четыре, ни механический закон тяготения; я могу любить только внутреннее, живое, родное, кровное — я могу любить только «Отца». Ежели я действительно полюбил необходимость последнею любовью, то необходимость уже перестает быть для меня необходимостью и становится свободою: «не Моя, а Твоя да будет воля». Если я полюбил «рок» последнею сыновнею любовью, то рок перестает для меня быть роком и становится живым, родным Богом-Отцом: «Я и Отец — одно». Любовь Сына к Отцу — это и есть самое высшее — Христос; «любовь к року», несознанная христианская любовь к языческому року, это — полу-Христос, полу-Дионис — не самое высшее, а только средне-высшее, то есть все-таки серединное, половинчатое, и нашим и вашим; ни белое, ни черное, а только серое; ни горячее, ни холодное, а только теплое. И здесь, и здесь опять — «бесчестная, потому что уж слишком благоразумная» мещанская «серединка-на-половинке», «несоленая соль», пронизывающая весь XIX век, — век Среднего Сословия, отвратительная, тепленькая, серенькая буржуазная слякоть.