В. Вейдле - Эмбриология поэзии
* * *
Это огромная тема. Когда‑то, в те давние времена, когда я еще писал стихи и едва начинались размышления мои о стихотворном и обо всяком вообще искусстве, я мечтал написать книгу, которая так и называлась бы: «Совесть. Размышления о поэзии». До сих пор хранится у меня пачка заметок, восходящих к самому началу двадцатых годов, в конверте с такой именно надписью. Но я давно уже понял, что этой книги не напишу. Ее должен был бы, да только и мог бы написать поэт, насчет чужой поэзии осведомленный, но, главное, не ослепленный своею, и способный выследить, откуда она возникает и чем она в его внутренней жизни питается. Быть может этого нельзя ждать как раз от сильнейших дарований, твердо верующих (как, впрочем, и многие лишенные всякого дара чудаки) в беспричинность и вместе с тем необходимость того, что они делают; а с другой стороны, при даровании послабей, результаты были бы менее показательны. Мне, во всяком случае, и тогда казалось, и сейчас кажется, что не–поэту браться за такую книгу не стоит. Недаром я и задумал ее, когда мнил себя поэтом, — не то, чтобы сплошь, 24 часа в сутки и 365 дней в году, но все же после того, как мне удавалось написать стихи, которые сгоряча представлялись мне хорошими стихами. Когда же я в призвании этом разуверился и стихи писать перестал, я в тот незаклеенный конверт стал заглядывать реже и мысли мои о поэзии приняли другое направление.
Но тема осталась. Многое с тех пор возвращало меня к ней. Думалось мне не раз, что прощаясь тогда— последним восьмистишием — со стихами, я напрасно и с ней распрощался им же, той разочарованностью и горечью, которые я в него вложил:
Когда опомнится повеса и глупец,
Когда исправится шутник неисправимый
И тот, кто видел сон, проснется наконец,
Нелюбящий и нелюбимый,
От нас останется оставшимся тогда
Вот этих тесных букв рассчитанная повесть,
Обряд без трепета, уменье без стыда
И слов сговорчивая совесть.
Перечитывая теперь эти стихи, мне хочется сказать себе: parler pour vous, шоп cher! [229] Если вы совершали обряд без трепета, если у ваших слов сговорчивой оказалась совесть, — тем хуже для вас. Да и уверены ли вы, что вам в самом деле было дано такое уж уменье, такое бесстыдное уменье? Разве уменье не в том, чтобы слушаться совести, говорящей словами? В словах, которые в словаре, никакой совести нет. И в самом деле, тридцатилетний тот стихотворец, поставивший точку на своих стихах, напрасно сделал это с таким видом, как будто он ставит точку на стихах вообще. Поверить, как верят правде частичной и мимолетной, его восьми строчкам можно; такое чувство, вероятно, испытывал не он один; и «мы» вместо «я» сказал он, может быть, не совсем всуе. Но будь он поэтом вполне, он бы не думал, что можно сговариваться со словами, а верил бы, что найденное — после долгих поисков быть может — слово высказывает незаменимо то самое, что надлежало высказать.
Как бы то ни было, совесть говорит стихами, и совестью живут стихи, если хоть в малой доле причастны они поэзии. Даже простая любовь к стихам — еще совесть любит в стихах. Марина Цветаева прекрасно писала об «Искусстве при свете совести», жаль, что осталось это у нее отрывком; но я не это имел в виду и не об этом говорю сейчас. Скорей о том, о чем говорят два стиха Георгия Иванова: «Добра и зла, добра и зла / Смысл раскаленный до бела» и о чем Пастернак сказал немного вычурно, но верно: «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести». Не в суде поэта и не в суде над поэтом тут дело, и не в «угрызениях», не в чувстве греха, хоть оно и может в возникновении стихов играть решающую роль, даже когда тема их к нему отношения не имеет. Совесть, это тайное веденье о себе самом, беседа о себе с кем‑то, кто и ты, и не ты, кто знает тебя лучше, чем ты сам — вне совести — себя знаешь. Она не то же, что сознание. В совести ты о себе знаешь то, чего сознанием не сознаешь. И высказать ты этого не можешь иначе, как бормотаньями, которых твой рассудок не признает, или звукосмысчом, пением и словом твоих стихов, которых он тоже не понимает. Не в действии, не у действующего — это опять‑таки с несравненной прозорливостью увидел Гёте — только у созерцающего есть совесть. Поэзия — созерцание. В поэзии совесть и созерцание — одно.
И наша любовь к стихам, она— отблеск поэзии, и она— дочь совести. Неотделима она, если не от писания стихов, то во всяком случае от желания их писать. За сорок лет, с тех пор как я расстался с ними, сколько раз я тянулся к ним, тосковал по ним! Не раз и начинал писать, да не кончал. И вот лишь теперь, зимнею моей весной, в Италии, написал три «пиесы», как некогда выражались. Целых три, да еще с каким упорством над ними работах! И в печать их отдал. Покойный Р. Н. Гринберг их напечатал в «Воздушных Путях», IV (упомяну кстати, что я же и посоветовал ему в свое время пастер- наковское это заглавие дать его сборникам). Первое, «Берег Искии», я и здесь воспроизвожу. Другие для этой книги не подходят, а оно, в конечном счете, о словах все же, о стихах:
Ни о ком, ни о чем. Синева, синева, синева.
Ветерок умиленный и синее, синее море.
Выплывают слова, в синеву уплывают слова, Ускользают слова, исчезая в лазурном узоре.
В эту синюю мглу уплывать, улетать, улететь, В этом синем сияньи серебряной струйкой растаять, Бормотать, умолкать, улетать, улететь, умереть, В те слова, в те крыла всей душою бескрылой врастая…
Возвращается ветер на круги свои, а она В синеокую даль неподвижной стрелою несется, В глубину, в вышину, до бездонного синего дна… Ни к кому, никуда, ни к тебе, ни в себя не вернется [230].
Кажется эти двенадцать строк наиболее мне удались из всего в стихах написанного…
— Что ж это вы, сударь, возомнили себя вновь поэтом?
— Нет, увы. Если я отчасти им и был, то уж скорей, порою, в прозе. Просто, на склоне дней, совесть что ли, или нечто к ней близкое проснулось, да любовь — все та же, о которой все время шла речь — попутала. Написал я «пиес» этих очень не много. Замолк опять. Пора мне снова распрощаться со стихами; нужно думать, навсегда. Сделаю это, переписав (из «Нового Журнала») еще два стихотворения. Первое как будто и не о стихах, — но ведь о том оно, что высказывается в них, о несказанном:
Зачем, рассудок беспокоя, Гадать, что ближе, свет иль тьма,
Когда от запаха левкоя Мне так легко сойти с ума?
Для несказанного ответа Предвечной мудростью рожден,
Темнее тьмы, светлее света И тишины беззвучней он.
Скорее сладостен, чем сладок, Свежее свежести самой,
Он, по ту сторону загадок, Во мне сливается со мной.
Блаженное благоуханье Единый раз сполна вдохну
И задохнусь в моем вдыханье, В его дыханье утону,
Как будто машут, веют, тают — Там, где душа моя была —
Как будто в небо прорастают Ее незримые крыла [231].
Второе — «Стихи о стихах» — скептическим оказалось — вроде того давнего восьмистишия. Так, должно быть, со стихами прощаться мне и подобает:
Ненанизываемое нечто Слиянье правды и мечты,
Того, что — тлен, того, что вечно, Того что — ты и что — не ты.
Почудилось — и вот уж начат Двуличных слов набор, отбор, Тех, что, гляди, да и заплачут Твоим слезам наперекор.
Извилисто, молниеносно, В разбивку, исподволь, навзрыд,
И не спроста, и «ах, как просто»: Шажок — стежок — открыт — прикрыт…
Подшито, выверено, спето. Ну что ж, зови. Подай им весть. Пусть верят на слово, что это Как раз то самое и есть [232].
1965(1970)
Работы по поэтике и теории искусства
Об иллюзорности эстетики и о жизненной полноте искусства[233]
1Размышления об искусстве приводят к сомнениям относительно искусства. С этих сомнений и начинается настоящее размышление о нем.
Не то чтобы «Медный Всадник» или «Троица» Рублева в чем‑нибудь обманули нас, но чем больше мы вслушиваемся, всматриваемся в них, тем сильней убеждают они нас в том, что нас обманывали слова, которые, говоря о них, мы произносили, и понятия, в рамки которых мы их упрямо пытались заключить. И не только в том дело, что слова и понятия эти приблизительны, нечетки или чересчур уж схематичны, но еще и в том, что они в неверном свете представляют и то, к чему мы их в отдельности относили, и то общее, что все эти частные предметы объединяет в себе и роднит между собой. Естественно, поэтому, что сомнения вскоре переходят тут за пределы одной только критики понятий, превращаясь в их отрицание, и в отрицание искусства вообще, т. е. того мыслимого целого, которое обозначается этим словом: не Седьмой симфонии и не Шартрского собора, а познавательного аппарата, средствами которого мы их мыслили. Искусства отрицать нельзя; можно его не любить или не знать; но, по мере того как узнаешь его, перестаешь мириться с обычными толками о нем и становится всё трудней не отрицать того, что мы к нему почти неизбежно примышляем.