Антоний Блум - Труды
Боялся ли я чего-то в детстве? Диких зверей просто не было случая особенно бояться. Бывали кабаны у нас в Персии, они были в степи, заходили в сад, бывали другие дикие звери, но они по ночам рыскали, а меня все равно ночью из дома не пускали, поэтому ничего особенно страшного не было. А темной комнаты я боялся, но я не скрывал таких вещей. С одной стороны, надо мной никогда не смеялись ни за какие страхи, ни за какие предрассудки, детские свойства, а отец в те периоды, когда мы были вместе, во мне развивал мужественные свойства просто рассказами о мужественных поступках, о том, какие были люди, и поэтому я сам тянулся к этому. Не к какому-то особенному героизму, а к тому, что есть такое понятие – мужество, которое очень высоко и прекрасно, поэтому мальчиком я себя воспитывал очень много в дисциплине. Когда я начал уже больше сознавать, когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, я в себе воспитывал физическую выдержку. Отец, например, считал позором, если ты возьмешь горячую кастрюлю и ее выпустишь из рук: держи! А если обожжешь пальцы – потом посмотрим. Это также относилось к утомлению, к боли, к холоду и так далее. Я себя очень воспитывал в этом отношении, потому что мне казалось, что это – да! Это мужественное свойство. Когда мне было лет пятнадцать-шестнадцать, я годами спал при открытом окне без одеяла, и когда было холодно, я вставал, делал гимнастику, ложился обратно – ну, все это впрок как будто пошло.
В той школе я провел три года. Почему? Она была самая дешевая, во-первых, затем, единственная по тому времени вокруг Парижа и в самом Париже, где мне можно было быть живущим. Потом меня перевели в другую – там был просто рай земной, божьи коровки. После того, что я видел в первой школе, самые ярые тут были просто как картинки.
Я был слишком ленив для того, чтобы быть шаловливым мальчиком: у меня было чувство, что шалости просто того не стоят. Меня школа не интересовала, меня интересовали только русские организации; и кроме того, я обнаружил очень важную вещь: если ты учишься плохо, ты два года сидишь в одном классе, и так как я хотел избавиться от школы поскорее, то я всегда учился так, чтобы не засидеться, это было моим основным двигателем. А некоторые предметы я любил и ими занимался, то есть «некоторые», множественное число – почти преувеличение, потому что я увлекался латынью. Меня всегда интересовали и увлекали языки, латынь мне страшно нравилась, потому что одновременно с латынью я увлекся архитектурой, а латынь и архитектура одного свойства: это язык, который весь строится по определенным правилам, именно как строишь здание – и грамматика, и синтаксис, и положение слов, и соотношение слов, – и этим меня латынь пленила. Немецкий я любил, немецкую поэзию, которую я и до сих пор люблю. Про архитектуру, когда мне было лет десять, я очень много читал, а потом успокоился, увлекся другим – воинским строем, тем, что называлось «родиноведение», то есть всем, что относилось к России, – историей, географией, языком опять-таки, и жизнью ради нее. Я учился во французской школе, и там идеологической подкладки никакой не было: просто приходили, учились и уходили, или жили в интернате, но все равно ничего не было за этим.
Позже были товарищи в организации, то есть люди, мальчики, которых я любил больше или меньше, но я никогда ни к кому не ходил и никогда никого не приглашал. Не из принципа, а просто желания не было: я любил сидеть дома у себя в комнате один. Я повесил у себя на стене цитату из Вовенарга: «Тот, кто ко мне придет, окажет мне честь; кто не придет, доставит мне удовольствие», и единственный раз, когда я пригласил мальчика в гости, он посмотрел на цитату и ушел. Общительным я никогда не был; я любил читать, любил жить со своими мыслями и любил русские организации. Я их рассматривал как место, где из нас куют что-то, и мне было все равно, кто со мной, если он разделяет эти мысли; нравится он мне или не нравится – мне было совершенно все равно, лишь бы он был готов головой стоять за эти вещи.
В 1925 году я уже не был живущим в школе, у меня было немножко больше времени, и я попал в первую свою русскую организацию, скаутскую, вроде пионеров, которая отличалась от других тем, что кроме обычных летних лагерных занятий, таких, как палатки, костры, готовка на улице, лесные походы и так далее, нам прививалась русская культура и русское сознание; лет с десяти-одиннадцати нас учили воинскому строю, и все это с тем, чтобы когда-нибудь вернуться в Россию и отдать России все, что мы смогли собрать на Западе, чтобы мы могли быть действительно и физически, и умственно готовы к этому. Так нас учили в течение целого ряда лет. Летние лагеря длились месяц-полтора, строгие, суровые лагеря: обыкновенно часа три в день воинского строя, гимнастика, спорт, были занятия по русским предметам, спали на голой земле, ели очень мало, потому что тогда очень трудно было вообще найти какие-нибудь деньги, но жили очень счастливо. Возвращались домой худющие, сколько бы ни купались – в речке, в море, – возвращались грязные до неописуемости, потому что, конечно, больше плавали, чем отмывались. И вот так из года в год строилась большая община молодежи. Последний раз, когда я уже был не мальчиком, а взрослым и заведовал таким летним лагерем, в разных лагерях на юге Франции нас было более тысячи молодых людей и девушек, девочек и мальчиков.
В 1927 году (просто потому, что та группа, в которой я участвовал, разошлась, распалась) я попал в другую организацию, которая называлась «Витязи» и была создана Русским Студенческим Христианским Движением{92}, где я пустил корни и где остался. Я, в общем, никогда не уходил оттуда – до сих пор. Там все было так же, но были две вещи: культурный уровень был гораздо выше, от нас ожидали гораздо большего в области чтения и в области знания России, а другая черта была – религиозность, при организации был священник, и в лагерях была церковь. И в этой организации я сделал ряд открытий. Во-первых, из области культуры (похоже, все мои рассказы о культуре мне в стыд и осуждение, но ничего не поделаешь). Помню, однажды у нас в кружке мне дали первое задание – думаю, мне было лет четырнадцать – прочесть реферат на тему «Отцы и дети». Моя культурность тогда не доходила до того, чтобы знать, что Тургенев написал книгу под таким названием, поэтому я сидел корпел и думал, что можно сказать на эту тему. Неделю я просидел, продумал и, конечно, ничего не надумал. Помню, пришел на собрание кружка, забрался в угол в надежде, что забудут, может быть, пронесет. Меня, конечно, вызвали, посадили на табуретку и сказали: ну? Я посидел, помялся и сказал: «Я всю неделю думал над заданной мне темой…» – и замолчал. И в наступившей тишине прибавил: «Но я ничего не придумал». Этим кончилась первая лекция, которую я в жизни читал.
А затем, что касается Церкви, то я был очень антицерковно настроен из-за того, что я видел в жизни моих товарищей католиков или протестантов; Бога для меня не существовало, а Церковь была чисто отрицательным явлением. Основной мой опыт в этом отношении был, может быть, такой. Когда мы оказались в эмиграции в 1923 году, Католическая Церковь предложила стипендии для русских мальчиков и девочек в школы. Помню, мама меня повела на «смотрины», со мной поговорил кто-то и с мамой тоже, и все было устроено, и мы думали, что дело уже в шляпе. И мы уже собрались уходить, когда тот, кто вел с нами разговор, нас на минутку задержал и сказал: «Конечно, это предполагает, что мальчик станет католиком». И я помню, как я встал и сказал маме: «Уйдем, я не хочу, чтобы ты меня продавала». И после этого я кончил с Церковью, потому что у меня родилось чувство, что, если это Церковь, тогда, право, совершенно нечего туда ходить и вообще этим интересоваться, просто ничего для меня в этом не было. Должен сказать, что я был не единственным; летом, когда бывали лагеря, в субботу была всенощная, литургия в воскресенье, и мы систематически не вставали к литургии, но отворачивали борта палатки, чтобы начальство видело, что мы лежим в постели и никуда не идем. Так что, видите, фон для религиозности у меня был весьма сомнительный. Кроме того, были сделаны некоторые попытки моего развития в этом смысле: меня раз в год, в Великую пятницу, водили в церковь, и я сделал с первого раза замечательное открытие, которое мне пригодилось навсегда (то есть на тот период): я обнаружил, что, если войду в церковь шага на три, глубоко потяну носом и вдохну ладана, я мгновенно падаю в обморок. И поэтому дальше третьего шага я никогда в церковь не заходил. Падал в обморок – и меня уводили домой, и на этом кончалась моя ежегодная религиозная пытка.
И вот в этой организации я обнаружил одну сначала очень меня озадачившую вещь. В 1927 году в детском лагере был священник{93}, который нам казался древностью – ему было, наверное, лет тридцать, но у него была большая борода, длинные волосы, резкие черты лица и одно свойство, которое никто из нас себе не мог объяснить: это то, что у него хватало любви на всех. Он не любил нас в ответ на предложенную ему любовь, ласку, он не любил нас в награду за то, что мы были «хорошие» или послушные, или там что-нибудь в этом роде. У него просто была через край сердца изливающаяся любовь. Каждый мог получить ее всю, не то чтобы какую-то долю или капельку, и никогда она не отнималась. Единственное, что случалось: эта любовь к какому-нибудь мальчику или девочке была для него радостью или большим горем. Но это были как бы две стороны той же самой любви, никогда она не уменьшалась, никогда не колебалась. И действительно, если прочесть у апостола Павла о любви, о том, что любовь всему верит, на все надеется, никогда не перестает (1 Кор 13), это все можно было в нем обнаружить, и этого я тогда не мог понять. Я знал, что моя мать меня любит, что отец любит, что бабушка любит, это был весь круг моей жизни из области ласковых отношений. Но почему человек, который для меня чужой, может меня любить и мог любить других, которые ему тоже были чужими, было мне совершенно невдомек. Только потом, уже много лет спустя, я понял, откуда это шло. Но тогда это был вопросительный знак, который встал в моем сознании, неразрешимый вопрос.