Мария Скобцова - Избранные эссе
Потом наступили события, о которых все знают, — мобилизация, война.
Душа приняла войну. Это был не вопрос о победе над немцами, немцы были почти ни при чём. Речь шла о народе, который вдруг стал живой единой личностью, с этой войны он в каком — то смысле начинал свою историю. Мы слишком долго готовились к отплытию, слишком истомились ожиданием, чтобы не радоваться наступившим срокам.
Брат ночью пришёл ко мне в комнату, чтобы сообщить о своём решении, — идёт добровольцем. Двоюродные сёстры спешили в Петербург поступать на курсы сестёр милосердия. Первое время я не знала, что делать с собой, сестрой милосердия не хотела быть, — казалось, надо что‑то другое найти и осуществить. Основное — как можно дольше не возвращаться в город, как можно дольше пробыть одной, чтобы обдумать, чтобы по–настоящему всё понять.
Так проходит мучительная осень. Трудно сказать, что дала она мне, — но после неё всё стало твёрже и яснее. И особенно твёрдо сознание, что наступили последние сроки. Война — это преддверие конца. Прислушаться, присмотреться, уже вестники гибели и преображения средь нас.
Брат мой воевал добровольцем где‑то на Бзуре. Мать не хотела оставаться одна в Петербурге, — мне пришлось ехать к ней.
Поезд нёсся по финским болотам среди чахлой осины и облетевших берёз.
Небо темно.
Впереди чёрная завеса копоти и дыма.
Пригород. Казачьи казармы. И Николаевский вокзал.
ЕДУ И ДУМАЮ… «К Блоку пока ни звонить не буду, не напишу и уж конечно не пойду. И вообще сейчас надо своим путём в одиночку идти. Программа на зиму — учиться, жить в горе, со старыми знакомыми по возможности не встречаться».
Приехали к завтраку. Родственные разговоры, расспросы. День тихий и серый. Некоторая неразбериха после дороги.
А В ТРИ ЧАСА ДНЯ Я УЖЕ ЗВОНЮ У БЛОКОВСКИХ ДВЕРЕЙ.
Горничная спрашивает моё имя, уходит, возвращается, говорит, что дома нет, а будет в шесть часов. Я ДУМАЮ, ЧТО ОН ДОМА. Значит, надо ещё как‑то подготовиться. С Офицерской иду в Исаакиевский собор, — это близко. Забиваюсь в самый тёмный угол. Передо мной проходят все мысли последнего времени, проверяю решения. Россия, её Блок, последние сроки — и надо всем ХРИСТОС, единый, искупающий всё.
В шесть часов опять звонюсь у его дверей. Да, дома, ждёт. Комнаты его на верхнем этаже. Окна выходят на запад. Шторы не задёрнуты. На умирающем багровом небе видны дуги белёсых и зеленоватых фонарей. Там уже порт, доки, корабли, Балтийское море. Комната тихая, тёмно–зелёная. Низкий зелёный абажур над письменным столом. Вещей мало. Два больших зелёных дивана. Большой письменный стол. Шкаф с книгами.
Он не изменился. В комнате, в угольном небе за окнами — тишина и молчание. Он говорит, что и в три часа был дома, но хотел, чтобы мы оба как‑то подготовились к встрече, и поэтому дал ещё три часа сроку. Говорим мы медленно и скупо. Минутами о самом главном, минутами о внешних вещах. Он рассказывает, что теперь в литературном мире в моде общественность, добродетель и патриотизм. Что Мережковские и ещё кто‑то устраивают патриотические чтения стихов в закрытых винных магазинах Шитта, на углах больших улиц, для солдат и народа. Что его тоже зовут читать, потому что это гражданский долг. Он недоумевает. У него чуть насмешливая и печальная улыбка.
— Одни кровь льют, другие стихи читают. Наверное, не пойду, — всё это никому не нужно. И Брюсов сейчас говорит о добродетели. А вот Маковский оказался, каким честным человеком. Они в «Аполлоне» издают к новому пятнадцатому году сборник патриотических стихов. Теперь и Соллогуб воспевает барабаны. Северянин вопит: «Я ваш душка, ваш единственный, поведу вас на Берлин» Меня просили послать стихов. Послал. Кончаются они так: Будьте довольны жизнью своей, тише воды, ниже травы и мрак грядущих дней… И представьте, какая с их стороны честность, — вернули с извинениями, печатать не могут.
Потом мы с Блоком опять молчим.
— Хорошо когда окна на Запад. Весь закат принимаешь в них. Смотрите на огни.
Потом я рассказываю. Что предшествовало его прошлогоднему письму. Он удивлён.
— Ах, этот Штейнер. С этим давно кончено. На этом многое оборвалось. У меня его портрет остался, Андрей Белый прислал.
Он подымается, открывает шкаф, из папки вынимает большой портрет. Острые глаза, тонкий извилистый рот. Есть что‑то общее с Вячеславом Ивановым, но всё резче, чернее, более сухое и волевое, менее лиричное. Блок улыбается.
— Хотите разорвём? — произносит он. — Хочу!
Он аккуратно складывает портрет вдвое, проводит по сгибу ногтём. РВЁТ. ОПЯТЬ СКЛАДЫВАЕТ… РВЁТ. Портрет обращён в груду бумажек размером в почтовую марку. Всю груду сыпет в печь. Моя очередь говорить. Сначала рассказываю о чёрноморских бурях, о диких утках и бакланах. Потом о том, что надо сейчас всей России искать своего Христа и в НЁМ себя найти. Потом говорю о нём, о его пути поэта, о боли за него… Мы сидим в самых дальних углах комнаты. Он у стола, я на диване у двери. В сумраке по близорукости я его почти не вижу. Только тихий и усталый голос иногда прерывает меня, — значит, ОН тут. Да ещё весь воздух комнаты полон какого‑то напряжённого внимания, — ОН слушает.
Поздно, надо уходить. Часов пять утра. Блок серьёзен и прост.
Завтра Вы опять приходите. И так каждый день, пока мы до чего‑то не договоримся, пока не решим.
На улице дождь. Пустота. Быстро иду по сонному городу. Надо его весь пересечь. Господи, как огромен и страшен ТВОЙ мир и какую муку даёшь ТЫ. Твоим людям.
НА СЛЕДУЮЩИЙ ДЕНЬ ОПЯТЬ ИДУ К БЛОКУ.
У него опять такая же тишина.
И ТАК НАЧИНАЕТСЯ ИЗО ДНЯ В ДЕНЬ. Сейчас мне уже трудно различить, в какой раз, что было сказано. Да и по существу это был единый разговор, единая встреча, прерванная случайными внешними часами пребывания дома для сна, пищи, отдыха. Иногда разговор принимал простой, житейский характер. Он мне рассказывал о различных людях, об отношении к ним, о чужих стихах: — «Я вообще не очень люблю чужие стихи».
Однажды Блок заговорил о трагичности всяких людских отношений: «Они трагичны, потому что менее долговечны, чем человеческая жизнь. И человек знает, что, добиваясь их развития, добивается их смерти. И всё же ускоряет и ускоряет их ход. И легко заменить должный строй души, подменить его, легко дать дорогу страстям. Страсть и измена — близнецы, их нельзя разорвать. (И неожиданно заканчивает) — А теперь давайте топить печь.»
Топка печи у Блока — священнодействие. Он приносит ровные берёзовые поленья. Огонь вспыхивает. Мы садимся против печи и молча смотрим. Сначала длинные, весёлые языки пламени маслянисто и ласково лижут сухую белёсую кору берёзы и потухающими лентами исчезают вверху. Потом дрова пылают. Мы смотрим и смотрим, молчим и молчим. Вот с лёгким серебристым звоном распадаются багровые угольки. Вот сноп искр с дымом вместе уносится ввысь. И медленно слагаются и вновь распадаются огненные письмена, и опять бегут алые и чёрные знаки.
В мире тихо. Россия спит. За окнами зелёные дуги огней далёкого порта. На улицах молчаливая ночь. Изредка внизу на набережной реки Пряжки одинокие шаги прохожего. Угли догорают. И начинается наш самый ответственный разговор:
— КТО ВЫ, АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ?
Если Вы позовёте, за Вами пойдут многие. Но было бы страшной ошибкой думать, что Вы вождь. Ничего, ничего у Вас нет такого, что бывает у вождя. Почему же пойдут? Вот и я пойду, куда угодно, до самого конца. Потому что сейчас в Вас будто мы все, и Вы символ всей нашей жизни. Даже всей России символ. Перед гибелью, перед смертью Россия сосредоточила на Вас все свои самые страшные лучи. И Вы за НЕЁ, во имя ЕЁ, как бы образом ЕЁ сгораете. Что мы можем? Что могу я, любя Вас? Потушить — не можем, а если и могли бы, права не имеем. Таково Ваше высокое избрание — гореть! Ничем, ничем помочь Вам нельзя.
Он слушает меня молча. Потом говорит:
— Я всё это принимаю, потому что знаю об этом давно. Только дайте срок. Так оно всё само собою и случится.
А у меня на душе от этих слов Блока, всё смешивается и спутывается. Я знаю, что всё на волоске и над какой‑то пропастью. Наконец всё становится ясным. Уже в передней, перед моим уходом говорим о последних подробностях… о каких не помню.
Он положил мне руки на плечи.
Он принимает моё соучастие.
Он предостерегает нас обоих… чтобы это всегда было именно так. Долго, долго ещё говорим. А за спокойными, уверенными словами мне чудится вдруг что‑то нежданное, новое и по–новому страшное. Я напрягаю слух: откуда опасность? Как отражать её?
* * *
На следующий день меня задержали дома. Прихожу позднее обыкновенного.
Прихожу позднее обыкновенного. Александр Александрович, оказывается ушёл. Вернётся поздно. Мне оставил письмо: «Простите меня. Мне сейчас весело и туманно. Ушёл бродить. На время надо ВСЁ кончить. А. Б.»