Владимир Бибихин - Язык философии
Всякая власть, не претендующая быть более чем местной, видит себя у нас даже в собственных глазах неуместной и готова уступить более центральной. Носителем власти остается в конечном счете тот, кто не разоблачает или по крайней мере не сразу разоблачает себя как всего лишь агента человеческих частных интересов. В общественное устройство тем самым встроена метафизика, в том смысле, что для нее в этом устройстве заранее отведено заметное место. Эта встроенная метафизика имеет черту отрицания способности человека устроить на земле своими средствами самого себя. Ее оборотная сторона — нигилизм. Правоправность самоустроения не только своего, но и других народов не признается до конца. В той мере, в какой кто‑то хочет просто сам устроиться, он себя в наших глазах уличает.
Власть у нас поэтому могла, с одной стороны, и не считать своим прямым и первым долгом устроение земли. Земля всегда готова была ждать неустроенной. С другой стороны, власть всегда стояла перед лицом встроенной метафизики русского мира в очень трудной обязанности истолковывать многозначительное молчание, нависающее над неустроенной землей, — не просто выжидательное и отнюдь не нерешительное, наоборот, скорее полное решимости, терпеливое, догадливое, умудренное историческим опытом. Молчаливая обращенность всех к середине страны, откуда ожидается слово правды, — это почти нечеловеческий вызов, с которым приходится иметь дело тем, в чьих руках оказывается власть. Власть по самому своему существу не такая вещь, чтобы она могла ответить на этот вызов. Слово власти оказывается у нас поэтому как правило заговариванием, отговоркой, оговоркой, оговором. Важной оговоркой были произнесенные в 1917 году слова «есть такая партия», т. е. есть такая вооруженная мировоззрением группа, которая способна отвечать историческому замыслу страны. Продиктованные активизмом начала XX века, эти слова были задуманы в желательном наклонении, но скользнули в изъявительное. Власть у нас обречена на оговорки и заговаривание именно потому что, как нигде, она нуждается в том чтобы быть безоговорочной. Только безоговорочная правда власти могла бы отвечать терпеливому молчанию земли. Но дать слово молчанию способны только мысль и поэзия. Отсюда их постоянное пересечение у нас с властью в отличие от Запада, где власть и поэзия ходят разными путями.
Правда нашей страны подолгу молчит и страшно косноязычит. Она жестоко страдает от заговоров и оговоров власти. Ее заговаривают все, кто хочет устроиться как все. Но мысль в России нашла себя и приобрела особенный размах, до сих пор еще мало понятый. Она вобрала в себя встроенную метафизику народа, который до всякого знания знает, что земля не для человеческого самоустроения; что человек, устроивший себя на земле, себя не устроит, устроит не себя. Это знание сделало ревностным наше отношение к европейскому делу. Мы вызов тому Ренессансу, каким ему всегда грозит оказаться, — планом чисто человеческого обустройства на земле. Мы, так сказать, для того чтобы случилось иначе. Наша правда в том, что мир, который всё равно никогда не может стать и никогда не станет устройством, на эту нашу метафизику обречен.
Мы поэтому не ошибемся, если скажем: Россию устроит только мир. Россию устроит только мир, и мы взвешены между страшным и обещающим смыслами этой правды. Россию не устроит ничто меньше мира. Только в мире может кончиться наше никого не устраивающее, меньше всего нас самих устраивающее нестроение. Дело поэтому для нас вовсе не в «модернизации» и не в подражании благополучным странам. Похоже на то, что мы скорее готовы увидеть правду в конце мира, чем в обеспеченном благосостоянии устроившегося для своего удобства человечества.
Мир не спустится сам с неба. Мира не будет без войны за то, чтобы дать ему слово. Молчание земли, молчание мира просит слова именно как молчание. Оно отдельно от всех человеческих голосов. Мы пока еще едва начали догадываться, что не найдем себе места иначе как в мире, что Россию устроит только мир. Ключ к миру не у глобальных организаторов. Ключ к нему, если такой есть, нигде как в этом, сродни мудрости, тайном согласии человеческого существа с тем, что человек устроиться на земле своими человеческими силами так, чтобы это его устроило, не может. Мир — согласие целого, и целое, как напоминают связи этого слова в нашем языке, больше похоже на спасение вещей чем на их сумму.
Тысячелетний вросший в нас опыт и невозможности мира, и невозможности устроиться без мира принимают за недоразвитость, серость, сырость, темноту. В самом деле, мы можем предъявить мало готового, блестящего. В нашем надрыве от нашей неустроенности целое — то, которое похоже на спасение, — присутствует своим кричащим отсутствием. Присутствие отсутствия мира — вовсе не ничто и не пустота или это такая пустота, о которой Розанов говорит, что, кажется, только знай заполняй ее чем угодно, настолько она открыта, но попробуй начни — и ничего не выйдет, она всё отталкивает. Она пустота, но не для всего; она пустота мира, готовая впустить в себя только его. Перед лицом такой пустоты суета вокруг культуры, с которой, оказывается, вдруг надо спешно познакомить не знавший ее народ, развертывается в жанре недоразумения, если не провокации с неизбежным в конце: вот видите, что получилось; культуру не принимают. Думают, что достаточно усадить народ на скамьи музеев и заставить слышать себя, окультуренных, вырвавшихся по части интеллигентности и образования вперед. Так семьдесят лет назад думали, что достаточно ликвидировать безграмотность, т. е. лишить народ неумения читать газеты. Народ у нас уже тысячелетие приобщен к трагедии человеческой истории через войны, через голодное вымирание, через напряжение физических и нервных сил, приобщен так, как искусство и культура, даже мировые искусство и культура для себя еще могут только мечтать. Народ не слеп, он ослеплен блеском мира, который не виден, и разбит его расколом. Еще безнадежнее культурологических и эстетических ликбезов старание просветить по национальной части (а то у него не развито национальное сознание) народ, давно, с самого начала не бывший этносом, собравшийся вокруг исторической миссии, несущий на своем горбу тысячелетнюю ношу великой государственности, из них несколько столетий имперской и многонациональной.
Узнать себя — к этому сводится всё. Меру нашего нигилизма, нашего соседства с ничто, нашего опыта отсутствующего целого еще и приблизительно никто не измерил. К нам трудно подступиться, труднее, чем к медведю, живому не нарисованному зверю, не в клетке, а в берлоге. Намного легче мечтать о том, что было бы, если бы не было того, что есть. Некоторые видят развязку узла, разрешение всему в конце России. Но России такой, которую устроит только мир, по существу кончиться очень трудно. Можно даже спросить, возможна ли в принципе такая вещь как конец России. Или, наоборот, вопрос смысла истории упирается вот в такую Россию. При всех наших срывах мы принадлежим Ренессансу как историческому начинанию, делу восстановления мира. Попытки исключить нас из Возрождения делают нас не в большей, а в меньшей мере самими собой. Не потому что в нас нет ничего особенного, а наоборот, потому что в замысле Ренессанса нет ничего, что не было бы совершенно особенным. Дело восстановления всего — дело мира. Оно историческая задача. Та же самая, а не другая задача — наша страна в правде ее замысла.
Народ, как человек, оправдывает свою жизнь тем, что вмещает правду и служит ей. Взявшие слово беспрестанно говорят и говорят ему в уши, колдуя словом, и что они ему в уши говорят? А ведь они имеют возможность говорить только потому, что их молча и терпеливо слушают. Такое умеет не всякий народ. Мыслитель и поэт чувствуют: слово на этом просторе звучит; пространство такое, что слово на нем слышно. То, что такое пространство есть, — событие мировой истории, событие истории мира[47]. Что всё продлится без изменений, гарантии нет. Мы стоим перед историческим шансом, который дается редко и только избранным. Надо не упустить возможность — не возможность что‑то сказать, т. е. поспешить вставить еще и свое слово в хор голосов, в надежде, что и нас тоже услышат, а возможность вслушаться в молчание, которым молчит земля. Как мы можем дать миру слово, не вслушавшись в его тишину? Похоже, что в разлив массового говорения упустить это теперь уже проще всего. Упустим — вина не на нас, безродных: вина на тех, кто не терпел, сжил со свету отрешенных, мечтателей, людей не от мира сего, на которых стоит мир. Упустим — мы не виноваты. Но упустим — и уже ни прощения, ни спасения, ни оправдания нам нет. «Не нужны».
Человек говорит, мир молчит. Что бы ни говорил человек, мир не нарушит своего молчания. Никакими усилиями человек его из молчания не выведет, словами не заговорит. Мир молчит, человек его хочет понять: расслышать. Это значит: на самом деле мир говорит; человек хочет своим словом ответить миру. От неудачи он расстраивается и силится фиксировать мир, устроить его. Мир не такая вещь, чтобы его можно было устроить. Миру надо уступить. Надо дать ему слово. Возьмет ли он теперь слово? Мы не знаем. Оптимизм здесь так же абсурден, как пессимизм. Кроме того, мир, возможно, давно уже взял слово. Он говорит языком поэзии и философии. Мы плохо понимаем их язык. Конечно, всякая человеческая речь возможна только потому, что есть целое, собирающее всё в себе. Высказывание — мера мира (Витгенштейн). Мир — начало нашей мысли. Но отсюда еще вовсе не следует, что нам осталось только взять слово, чтобы сказать о нем и о себе. Взятое нами слово почему‑то не звучит. Нам тогда кажется, что мы мало взяли. Мы тогда берем слово еще раз, говорим и говорим. Ошибкой, возможно, было то, что мы вообще его взяли. Лучше было дать. Дать слово миру. Слово звучит по–настоящему только тогда, когда мы его не берем, а отпускаем.