Алексей Бакулин - Письма в Небеса
В общем, если призадуматься, то выходит вот что: скомканный романчик растворился в пучине прошлого, а баллада осталась; мимолетный друг пришёл и ушёл — но Ангел Смерти встал за плечами, и теперь уже от него не отвяжешься. Аннушка прочитала балладу всем своим знакомым, даже тем, кто в стихах понимал, как свинья в апельсинах; и все единодушно подтвердили: да, Длинная, это круто! Да, прежде ты такого не писала. Это на данный момент вершина.
А.Н. Гулина все больше и больше проникалась уважением к своему стиху. Ангел Смерти все больше и больше обретал самостоятельное существование. Раздумчиво шаркая огромными ногами по осенним улицам, поэтесса все отчетливей слышала за своей спиной то самое пресловутое шуршание крыл. Нельзя сказать, что ей это не нравилось. Ангел Смерти, единственный друг, — верный, сильный… Улететь с ним, улететь… Уснуть в его объятиях, под мерные взмахи крыльев. Мороз сладко пробегал по коже от таких мыслей. Бедная Аннушка начала наяву бредить своим стихом. Если бы я в ту пору знал об этом, я бы очень возгордился: мое пророчество оправдалось, стихотворный Ангел и вправду привязался к своей создательнице.
Как-то раз, гостя у своей старшей сестры на Пороховых, Аннушка выглянула в окно. Пятнадцатый этаж. Вокруг — дома, дома, все на одно лицо, и тысячи одинаковых окошек, и все закрыты, все слепы. Внизу — куча строительного мусора: обломки бетонных плит, кирпичи, арматура. Верная смерть. Это сколько же лететь-то? Минуты две? Три? Немало. Полное ощущение свободного полета, блаженная невесомость. У Ангела Смерти в объятиях. «Угу, — с сумрачной радостью сказала сама себе Аннушка, — вот именно». И начала готовиться.
В сущности говоря, ей ведь было очень плохо. В самом деле: она глубоко переживала разрыв с этим человечком. Все у неё плакало внутри и не находило утешения; однако, как у настоящей поэтессы, в душе Аннушки, выражаясь по-научному, произошло замещение: настоящая печаль приняла форму нелепого стихотворного фантома.
Аннушка выпросила у сестры ключ — сестра уезжала в отпуск — и осталась в её квартире на ночь одна. Стояло лето, ночь была белой. Всю ночь поэтесса старательно курила (она не очень заядлой была курильщицей) и писала прощальное письмо, — просто для того, чтобы как-то убить время. В полет она решила отправиться ближе к утру. Когда будильник показал четыре утра и сигареты кончились, Аннушка аккуратно разорвала прощальное письмо на двенадцать частей, вышла на кухню и раскрыла окно.
Вылезла на подоконник. Все те же тысячи одинаковых окошек вокруг, но ещё более безжизненные, тёмные. Тихо. Холодно. Аннушка сидела на подоконнике на корточках и бессмысленно разглядывала свои, торчащие из-под юбки неправильной формы колени. Надо было одеть джинсы, а то некрасиво будет, если юбка задерется — там, уже на земле. Э, глупости! Это меня уже не касается. Это уже по ту сторону. Аннушка вдруг поняла, что сейчас решится.
Сначала эта решимость её испугала, — потом испуг прошёл. Давай, вперед! Вдруг она поймала себя на том, что все ещё сжимает в кулаке клочки прощального письма. Глупо. Зачем и разрывала? Надо выбросить.
Она протянула руку над пропастью и тут заметила, как на подоконник соседнего окна вылез рыжий котенок. Он с интересом нюхал воздух, разглядывал охотничьим глазом чаек, осторожно трогал лапой цинковый карниз. Аннушка видела его, но не замечала. Она знала, что решилась. Котята тут не при чем. Она вообще к кошкам была не по-женски равнодушна. Она протянула руку над пропастью и разжала пальцы, сжимавшие ненужное письмо; обрывки бумаги закружились возле окна.
Один из клочков чиркнул по носу котенку. Тот, всегда готовый к игре, вскочил на задние лапки, передними цапнул бумажку, не удержался — соскользнул с карниза и, кувыркаясь, с визгом полетел вниз, на кучу бетонных обломков.
Широко раскрыв глаза, изумленная Аннушка следила за его полетом.
Первую секунду ей было все равно. Потом она поняла, что котенок падает. Еще через секунду ей стало ясно, что его уже ничем не удержишь. Когда же котенок совсем скрылся из глаз, страшное чувство необратимости этого падения вдруг прошибло её от макушки до пяток. Все! Улетел! Не вернешь! Не поправишь!
«Мама!..» — тихо взвыла она и кувырком скатилась с подоконника, но не в бездну, а обратно в теплую кухню, спиной на пол. Боли не почувствовала. Перевернулась на четвереньки, села на линолеум, прислонясь к стене, и тут её прорвало. Битых полчаса она рыдала в голос, подвывая и охая: то летящий вниз котенок стоял у неё перед глазами, то она сама себя видела на месте котенка, и в конце концов бедная поэтесса совсем перестала понимать, кто же это свалился с подоконника, кто же это так страшно погиб.
Через полчаса, все ещё громко ревя, Аннушка кинулась по лестнице, путаясь в своих долгих ногах, забыв о лифте, вниз, на двор, туда, к бетонной куче, где между кирпичей и ржавых арматурных змей лежал котенок — разбитый, но живой, громко плачущий, пытающийся подняться на переломанные лапки.
С котенком в руках она поймала машину и попросила отвезти её к ближайшей ветлечебнице. «Закрыто ещё, — отвечал водитель, — пять утра! И нечего так убиваться: котенок — не ребенок, нашла по кому плакать!.. Иди, не повезу я тебя никуда — ты мне крышу башкой пробьешь».
…Долго все эти перипетии пересказывать. Короче говоря, вылечила она этого котенка, выходила, и хотя к кошкам в целом по-прежнему относится прохладно, но на этого просто надышаться не может. От стихов хотела с проклятиями отречься, но не прошло и трех месяцев, как снова принялась писать, и даже знаменитого своего «Ангела Смерти» уничтожать не стала, хотя шагов его за своей спиной больше уже не слышала. Печаль по неудавшемуся роману прошла ещё раньше — ещё там, на подоконнике. В общем, теперь она жива, здорова, чего и вам желает, и от суицидальных поползновений излечилась навсегда.
МАРФА
Во времена царицы Анны Иоанновны служил в российской армии молодой офицер — поручик Василий Петрович Сударев. За исправную службу, за храбрость и смекалку, проявленные на поле боя — в Крыму, в армии фельдмаршала Миниха, — был он личным Ея Величества указом пожалован дворянством и имением. Располагалось это имение не далеко и не близко — в двухстах и больше верст от Петербурга, в Карельской земле. Большая деревня, Сюрьга называется, лежит на берегу большого озера Саргьярви, в котором рыбы всякой — видимо-невидимо, а вокруг леса, а в лесах зверья — хоть руками лови.
— Хорошо. Повезло тебе, — говорили Василию офицеры-однополчане. — Выйдешь в отставку, женишься, лесом будешь торговать, рыбой… богатеем станешь!
И Василий вышел в отставку и женился. Жену взял из питерской чиновной семьи: отец её, дворянин Феодор Кузмищев, служил по почтовой части и зятю-помещику очень обрадовался.
— И хорошо, Васенька, — говорил он на свадебном пиру, не за столом, а в сенях, куда оба вышли отдышаться после жирных яств, крепкой водки и шумных бесед. — Хорошо, куда как хорошо! Чем в Петербурхе этом гнилом жить, так лучше в Карелах! Хоть и дико, а все — на вольном воздухе! Да и что — дико? Не Сибирь. Я, вот, до двадцати лет все в воронежском поместье проживал, — ох и славно там было, а дальше, чем Карела твоя, раза в три будет! Не ушёл бы оттуда век, кабы ни забота. Марфонька в своём поместье-то разрумянится, дышать начнет, а то — белая, как тесто, киснет здесь, на болотине… Я вот состарюсь, к вам приеду… Примете старичка?..
И смеялся Феодор Сидорович осторожно, опасливо, потому что не был уверен до конца, что примут его дочка с зятем, когда станет он старичком, подгнившим на питерской сырости. На что он тогда нужен-то будет? А Марфа и сейчас — не приласкается, не улыбнется, ходит белая, сонная, ничему не радуясь, ни на что не печалясь. Поди, догадайся, любит она отца или нет? И слова добрые говорит, да слова эти, как питерский дождик, — то ли есть, то ли нет, то ли промочил, то ли показалось. Ух, и не любил Феодор Сидорович Питера, и к дочери относился подозрительно, и зятя своего, пока женихом к ним таскался, долго разглядывал, долго говорил с ним, как милостивый начальник канцелярии со старательным стряпчим: «Ну-ну, дескать, молодой человек, так-так!.. Все это одобрения достойно, однако…» И вот теперь, хлебнув водки, тесть несколько отмяк, стал думать, что Василий ему теперь вроде сына — может быть… Будет он теперь на старости лет теплой печкой обеспечен — может быть…
А Марфа-невеста сидела за свадебным столом, раскрасневшаяся от духоты и двух стаканчиков вина, но так и не проснувшаяся от своей двадцатилетней спячки, сидела и ждала, когда жених её вернется. И на лице её было написано только ожидание — и ничего больше: терпеливое, ровное ожидание. Кругом балабонили гости, ибо застолье дошло уже до той кондиции, что каждый слушал только сам себя, воображая, что беседует сразу со всеми, а Марфа никого не слушала, только сидела и ждала. Маленькие её голубые глазки — спокойные-спокойные — глядели внутрь, губы — уютные мягкие, розовые, — почивали себе, не тревожась страстьми, а по атласным щечкам блуждал непривычный тёмный румянец.