Эрнест Ренан - Марк Аврелий и конец античного мира
Глава 26. Внутреннее мученичество Марка Аврелия - Его приготовление к смерти
Пока совершались эти странные нравственные перевороты, добрейший Марк Аврелий, бросая на все любящий и спокойный взор, всюду появлялся с выражением кроткой отрешенности от всего на бледном лице и с болезнью сердца. Он уже мог говорить лишь тихим голосом и ходил маленькими шагами. Силы его заметно слабели; зрение ему изменяло. Когда однажды усталость заставила его положить книгу, которую он держал в руке, он написал: "Тебе уже не позволено читать; но все еще позволено отвращать сердце от насилия; позволено презирать удовольствие и огорчение; позволено стоять выше пустой славы; позволено сдерживать негодование против глупцов и неблагодарных; мало того, тебе позволено прододжать делать им добро".
Неся жизнь без радости, как и без возмущения, покорившийся участи, назначенной ему природой, он исполнял изо дня в день свои обязанности, постоянно имея перед глазами мысль о смерти. Мудрость его была абсолютна, или, другими словами, тоска его не имела пределов. Война, двор, театр одинаково его утомляют; но все, что он делает, он делает хорошо; потому что этого требует долг. На той точке, до которой он дошел, радость и скорбь, любовь людей и их ненависть - одно и то же. Слава последнее из обольщений; и как она, однако, ничтожна и память о величайшем человеке исчезает так быстро и блистательнейшие дворы, как был двор Адриана, показные представления во вкусе Александра, - что они, если не декорация, которая проходит и идет в мусор. Актеры меняются, но бессмыслие игры все то же.
Когда восторженные христиане поймут, что нельзя надеяться на осуществлеиие царствия Божия иначе, как бегством в пустыню Аммонии, Нилы и Пахомии, они назовут отказ и отвращение от всех вещей верховным законом жизни. Эти властители Фиваиды не сравняются, однако, в совершенном отречении от всего с своим венчанным собратом. Он завел для себя аскетические порядки, правила, во вкусе придуманных Отцами духовной жизни, чтобы убедить себя неотразимыми доводами в тщете всего сущего.
"Чтобы почувствовать презрение к пению, пляске, гимнастическим играм, достаточно разложить их на составные элементы. В пении, например, если ты разложишь каждый аккорд на звуки, и при каждом звуке спросишь: "Это ли тебя прельщает?" прелесть исчезнет. To же и в пляске; разложи движение на ряд положений. To же и в гимнастических играх. Словом, по отношению ко всему, кроме добродетели, разлагай предмет на последния составные части, и этим путем ты достигнешь презрения к нему; применяй этот прием по отношению ко всей жизни".
По смирению и покорности судьбе, его молитвы были вполне христианскими.
"Будешь ли ты, наконец, когда-нибудь, о душа моя, доброй, простой, совершенно единой, обнаженной, прозрачнее вещественного тела, тебя обнимающего? Когда вкусишь ты вполне радость любви ко всему? Когда будешь ты довольна, независима, без всякого желания, без малейшей потребности в живом или неодушевленном предмете для твоего наслаждения? Когда не будешь ты нуждаться ни во времени для продолжения твоих удовольствий, ни в пространстве, ни в месте, ни в ясности теплых климатов, ни даже в согласии между людьми? Когда же будешь ты счастлива в настоящем твоем положении, довольна наличными благами, убеждена, что имеешь все, что должна иметь, что по отношению к тебе все хорошо, что все тебе дано богами, и в будущем останется столь же хорошим, разумею то, что ими решено будет для сохранения живого существа, совершенного, доброго, справедливого, прекрасного, которое все произвело, все в себе заключает. обнимает все частности, которые разлагаются лишь для образования новых, подобных первым? Когда же будешь ты такой, о душа моя, чтобы ты, наконец, могла жить в селениях богов и людей, так чтобы никогда не обращаться к ним с жалобой и никогда не иметь надобности в их прощении?"
Эта покорность судьбе становилась день ото дня все более необходимой, потому что зло, которое одно мгновение могло казаться подавленным правительством философов, вновь отовсюду поднимало голову. В сущности, улучшения, достигнутые в царствование Антонина и Марка Аврелия, были лишь поверхностными. Все ограничилось известным лоском лицемерия, внешним видом, принятым, чтобы привести себя в соответствие с двумя мудрыми императорами. Масса была груба; армия ослабевала; улучшены были только законы. Везде царило глубокое уныние. В известном смысле, Марк Аврелий более чем достиг цели. Античный мир облекся в монашеское одеяние, как ныне потомки версальской знати идут в трапписты или картезианские монахи. Горе старым аристократиям, которые, после излишеств безумной юности, вдруг становятся добродетельными, человечными и бережливыми! Это признаки близкой смерти.
Насколько дело касалось общественного мнения, святость императора привела к результату даже большему, чем можно было ожидать: она его, так сказать, освятила в глазах народа. Это факт почетный для человеческой природы, который история должна отметить, как она отмечает столько других, печальных фактов. Марк Аврелий был чрезвычайно любим; популярность, так часто ошибающаяся в оценке людей, не ошиблась, по крайней мере, в этот единственный раз. Но злоба века брала свое с других сторон. Три или четыре раза доброта Марка Аврелия едва его не погубила. Действительной жизни присущ тот важный недостаток, вследствие которого она невыносима для людей высшего порядка, - что при внесении в нее идеальных принципов, качества становятся недостатками; так что совершенный человек очень часто имеет в ней менее усиеха, нежели такой, которым движет эгоизм или грубая рутина. Совестливая честность императора побудила его к первой ошибке, склонив его приобщить к управлению империей Люция Вера, относительно которого он не имел никаких обязательств. Вер был человек легкомысленный и ничтожный. Потребовались чудеса доброты и деликатности, чтобы удержать его от пагубных безумств. Мудрый император, серьезный и прилежный, таскал с собой в своих носилках нелепого товарища, которого он себе назначил. Он всегда упрямо обращался к нему, как к дельному человеку, и ни разу не возмутился против этого утомительного товарища. Как все люди очень хорошо воспитанные, Марк Аврелий постоянно стеснялся. Его обхождение вызывалось общим чувством приличия и собственного достоинства. Частью, чтобы не огорчать других, частью из уважения к человеческой природе, такие души не легко признаются, что видят зло. Их жизнь - постоянное лицемерие.
Фаустина была в жизни благочестивого императора еще гораадо прискорбнейшим источником печали. Провидение, пекущееся о воспитании высоких душ и непрестанно стремящееся к их усовершенствованию, уготовало ему тягчайшее из испытаний, жену, неспособную его понять. В начале, она, кажется, его любила; быть может даже, что тогда она была в известной мере счастлива в Лорийской вилле или в прелестном убежище Ланувия, на последних отрогах Албанских гор, которое Марк Аврелий описывал Фронтону, как место, преизобилующее чистейшими радостями. Потом ее утомил этот избыток мудрости. Скажем все: прекрасные изречения Марка Аврелия, его строгая добродетель, его постоянная грусть, его отвращение от всего, что походило на двор, могли показаться скучными женщине молодой, капризной, с горячим темпераментом и чрезвычайно красивой. Тщательные исследования свели к немногому факты, возбужденные клеветой против супруги Марка Аврелия. Остающееся затем все еще достаточно важно: она не любила друзей своего мужа, не приобщилась к его жизни, и имела иные, чем он, наклонности.
Добрый император понял это, страдал от этого и молчал. Его основной принцип, видеть вещи, какими они должны быть, а не такими, какими они есть, не изменил ему и тут. С какой дерзостью ни изображали его на сцене в виде обманутого мужа, как ни называли актеры по именам любовников Фаустины, он не согласился что-либо услышать, не изменил своей беспощадной кротости. Фаустина навсегда осталась "его добрейшей и вернейшей супругой". Даже после ее смерти не удалось убедить его, отказаться от этой великодушной лжи. На барельефе, и теперь находящемся в Риме, в Капитолийском. музее, где Фаустина возносится на небо на крыльях славы, добреший император, оставшийся на земле, следит за ней взором, исполненным любви. Всего поразительнее то, что в прекрасной задушевной модитве к богам, написанной на берегах Грана, он благодарит их за то, что они ему дали "жену столь любезную, любящую и простую". Он дошел в последнее время до того, что сам себя обманывал и все забывал. Но какую борьбу он должен был вынести, чтобы дойти до этого! В продолжение долгих лет внутренняя болезнь медленно подтачивала его силы. Непомерное усилие, составляющее сущность его философии, эта отчаянность в отречении, доходившая порой до софизма, скрывали в действительности страшную рану. Насколько нужно было проститься со счастием, чтобы дойти до таких крайностей . Никогда не поймут, что выстрадало это бедное поблекшее сердце, сколько было скрытой горечи под этим бледным челом, всегда спокойным, почти улыбающимся. Правда, что прощание со счастьем начало премудрости и вернейшее средство найти счастье. Нет ничего более отрадного, как возвращение радости, после отказа от нее; нет ничего более живого, глубокого, прелестного, как очарование разочарованного.