Георгий Флоровский - Избранные богословские статьи
Почувствованную и осознанную противоположность России и «Европы» можно было объяснять по–разному: или сводить к противоположности религиозных начал, или к различию общественно–бытовых типов, или ограничивать различием этнографических носителей. Так складывалась тройственная антитеза православного Востока и латино–протестантского Запада, мира общинного и «социального» и мира «политического» или государственного, мира славянского и мира романо–германского. Между этими антитетическими парами была внутренняя связь и зависимость. Этнографическая характеристика неизбежно требует восполнения — нужно указать ту идею, во имя которой народ или племя имеет право не только на физическую наличность, но и на достойное историческое и действенное существование, указать те начала, в действотворении и воплощении которых заключается национальное призвание и дело. И в этом отношении еще недостаточна одна ссылка на историческую молодость славянства и России, на запасы и избыток еще нетронутых и нерастраченных сил, на отсутствие тяготящих воспоминаний и обременительного наследия перенесенных неудач, словом, на «юный пластицизм». Эту ссылку мы встречаем и у кн. Одоевского, и у Чаадаева, и в особенности у Герцена. Молодость, конечно, предвещает годы дальнейшей жизни. Но одного возраста еще мало для обеспечения творческих достижений, деяний и подвигов. И если этой ссылке на возраст часто придавалось решающее значение, то потому, что за молодостью виделась какая–то тайна, предчувствовалось и презиралось какое–то новое слово. И при всех своих расхождениях при всем разнообразии оттенков и ударений, все почти люди «замечательных десятилетий» были убеждены, что России на челе славянства суждено и предначертано сказать миру «таинство свободы», слово «примирения», братства и всеобъемлющей, всечеловеческой любви. В этом чаянии сходились православные славянофилы, социалист Герцен, Достоевский, Тютчев. На разные основания опиралось такое упование, но все согласно ждали не только новых, но и лучших времен.
Через весь истекший век пронесли эту надежду и эту веру в высокое историческое предназначение славянского мира и славянской России русские мыслители. И не разбиты они и сейчас силою рокового крушения родной страны. Но по–прежнему таинственна и загадочна русская и славянская судьба и по–прежнему вызывает она споры. И главная, и основная трудность вопроса заключается в том, как понимать самый смысл национальной идеи и национального своеобразия. Здесь ясно наметилось одно решительное расхождение, два разных уклона. Всего проще было отождествить призвание с врожденным характером народа, и свести все существо своеобразия к неповторимой индивидуальности. Тогда центр тяжести переносился на этнографический субстрат, и, действительно, весь вопрос сводился к возрасту. Народ приравнивался к организму, и последнее оправдание своеобразия и самобытности отыскивалось во множественности «культурно–исторических типов», аналогичной множественности видов биологических. Такова была точка зрения Герцена с изумительным блеском развитая им в особенности в «Концах и Началах». На ней же стоял Данилевский, и под его и Герцена внушением — гениальный Леонтьев. Получала биологический оборот и «борьба с Западом». Ударение делалось на его старости, и Леонтьев старательно высчитывал, что истекла уже для «Европы» роковая и сакраментальная чреда — 1200 лет, — долее не проживает ни одно государство. О характере и причинах «старости» и дряхления с этой точки зрения, в сущности, нечего было спрашивать: и самые «грехи Запада» относились за счет возраста. И вместе с тем, с точки зрения возрождаемой таким образом теории «постоянства видов» совершенно и принципиально отклонялся вопрос о каком им то ни было нормативном значении «романо–германского» Запада для иного и чуждого славянского (или греко–славянского, или восточного) «культурно–исторического типа». Вопрос о национальном творчестве сводился, в последнем счете, к требованию «быть самим собой», быть верным голосу крови, и развивать свои прирожденные склонности и задатки. Общечеловеческие начала выразительно отметались во имя свободы физиологического самоопределения видов.
Не так понимали национальную идею ранние русские славянофилы, как ни был силен и у них соблазн бытового и физиологического уединения и обособления. Для них, это не была некая «врожденная идея», не кровный зародыш, но призвание. И в этом случае национальное самооправдание восходит к исповеданию безусловной, общезначимой и единой Правды, которою должно (не принудительно, но нормативно) освящаться всякое человеческое делание и пред лицом которой оно оправдывается или осуждается, независимо от своего соответствия народному духу и племенному характеру; народы при этом, как и индивиды, рассматриваются именно как свободные носители некоторых самодовлеющих ценностей, — или как отрицатели и разрушители этих ценностей, — как служители идеалов или идолов. «Культура», стало быть, есть нечто качественно и генерически иное, нежели «быт», нежели простое осуществление врожденных и неотъемлемых задатков. Это есть именно служение, стремление и воплощение, овладевание. Для Хомякова и Самарина, для Ив. Киреевского Россия была дорога и священна не только по силе кровной связи с родиной, но еще более как историческое дело православия […] И Запад «отталкивал» их вовсе не своим гниением, не своею дряхлостью: и даже он вовсе их не отталкивал, а тянул и манил, как больной и страдающий брат; а значительности его приобретений они никогда не отрицали. Но их пугала преждевременная, болезненная, противоестественная «старость» Запада, и они видели ее причину во лжи и недостаточности начал его жизни, в подмене и подделке идеалов — идолами, «отвлеченными началами». Пафос вечного и вселенского давал им право суда и оценки. Они осуждали Запад за отпадение от Вселенской Церкви, и Вл.Соловьев был верным учеником ранних славянофилов, когда называл разделение церквей главным и роковым событием христианской истории и в его преодолении видел единственный путь к разрешению «Великого Спора» — Востока и Запада. И вместе с тем, вся историческая значительность и своеобразие русской духовной жизни определяется именно восточно–православным ее происхождением и преемством. Как «живая наследница Восточного православия» Россия и есть особый мир. И то же должно сказать о славянстве в целом; именно потому с такою трагическою болью переживали Юрий Самарин и Тютчев страдания одноплеменной, но иноверной Польши, потому так тревожила Тютчева судьба Чехии и ее безрелигиозного возрождения. Но, вместе с тем, именно наследие подлинной и потому вселенской истины обязывает к преодолению замкнутости, к преодолению того, что Вл.Соловьев удачно назвал «протестантизмом местного предания». По меткому слову Достоевского, Древняя Русь «готовилась быть неправа», отклоняя от себя задачу вселенской проповеди вверенной ей Христовой истины. И в этом смысле была необходима «Петровская реформа», как ни мало удачен был этот насильственный и революционный опыт частичного воссоединения разделенных Востока и Запада, Рима первого и Рима второго. И вперед уже вполне и сознательно должна Россия на челе славянства становиться Востоко–Западом или Западо–Востоком, продолжая и исполняя европейскую историю, ибо, как говорил еще Ив. Киреевский, «начала русской основной образованности только потому особенны от западных, что они высшая их ступень, а не потому, чтобы были совершенно особенны». Знаменитая формула Достоевского о русском всечеловеческом призвании положить конец «европейской тоске», внести «примирение» в европейские противоречия «уже окончательно» — была предвосхищена не только Киреевским, но и Одоевским. «Православие есть вселенское сокровище, сокровище для всего мира, и как священный залог вручено оно России: и должна же, наконец, православная Церковь явиться во всей красоте и благолепии как в одержании Востока, так и в очах западного человека», — писал замечательный, хотя и малоизвестный, русский богослов и мыслитель, архимандрит Феодор (Бухарев). В эту […] мечту о явлении Православия миру, о создании православной культуры, как нового и живого синтеза древних отеческих преданий и неудачных опытов Запада, — упирается вся национальная надежда и весь пафос раннего русского славянофильства. В их вселенском, общечеловеческом пафосе не было никакой опасности для самобытности и своеобразия: ибо речь идет не о субстанциональном единстве человечества, не об единстве естественного типа развития и не о принудительном единообразии форм быта, но об единстве интернациональном, если можно так выразиться, об единстве устремления и цели, тяги и порыва, не исключающим многообразия, но уже свободно–индивидуальных, а не принудительно–особенных форм. К единой цели, к одному и тому же средоточию призван всякого рода и всякого времени человек, но каждому подобает идти по своему радиусу. И речь идет не о смене одного «народа» другим, одной «особенности» другою столь же ограниченною особенностью, но и о творческом собирании и объединении всего драгоценного наследия, накопленного в страдальческом историческом опыте единокровного человечества.