Романо Гуардини - Человек и его вера
Ставрогин видит, что острый взгляд архиерея подмечает нечто такое, что, может быть, еще не дошло до его собственного сознания; он «задрожал» от ярости и чуть ли не от страха.
«— Проклятый психолог! — оборвал он вдруг в бешенстве и не оглядываясь вышел из кельи».
В планы Петра Верховенского тем временем уже включено убийство Марии Лебядкиной. При встрече на мосту с преступником, намеченным для этой цели, Ставрогин дает ему денег, — вернее, не дает, а бросает в воздух, так что бумажки падают в грязь. Это — не то чтобы четкое поручение, а скорее попустительство, знак одобрения, в котором можно признаться, но от которого можно и отречься, который то ли был, то ли нет, эфемерный знак, воспринимаемый Федькой, однако, вполне однозначно — как призыв к действию.
Но если Ставрогин действительно таков — поставленный нами вопрос потерялся в джунглях «да» и «нет», и нам приходится поставить его снова: если этот человек таков, то значит ли это, что природа отступилась от него? Означают ли такой холод, такая безжизненность, такая пустота, что гибель его предрешена?
Если речь здесь идет, как мы полагаем, о «структуре» — человека ли, ситуации ли, — то в ней заложен определенный смысл и ею предначертан некий путь к спасению.
Функция «пустоты» состоит в том, чтобы испытать на себе конечность бытия. Ей предназначено познать все то бессилие, всю ничтожность и бессмысленность, которые в нем заключены. Она призвана, утратив все и всяческие иллюзии, разглядеть бытие в его неприкрашенном виде — и не отшатнуться.
Ее задача — не воспринимать как благо полноту жизни сердца, не ощущать прилива жизненных сил, не отдавать себя на волю естественного ритма происходящего. Ни одно из явлений этого порядка не помогает ей обрести верность и веру.
Она не владеет непосредственно другим человеком, а должна снова и снова посещать его, оставаясь ему верной. Бог не дан ей непосредственно. Ее окружают лишь вещи и пустое пространство. Поэтому она может находить опору только в вере как таковой: принимать провозглашенное слово и — каждый раз заново — хранить ему верность. Она должна продержаться благодаря — как бы это выразить? — необычайно тонкому чувственному восприятию? едва ли оправданной надежде? чему-то обитающему в пустоте? И тем не менее — она должна собрать все силы, терпеть и служить, год за годом. Тогда возникнет истина, добросердечие, простота — скупо, сдержанно, но в кристальной чистоте. И нельзя не расслышать предвозвестия, что в пустоте постепенно образуется некая субстанция, что появляется нечто действенное, нечто смыслообразующее, но бесконечно далекое от витализма, психологии и тому подобного.
Но если этого не происходит, тогда пустота превращается в ничто. Тогда начинается распад. Тогда приходит бессильная агрессивность, «скрежет зубовный», страшное осознание бессмысленности всего на свете.
Если же речь идет к тому же о сильном человеке, то он замыкается. Его психологические познания столь обширны, опыт во всевозможных аспектах бытия столь универсален, рафинированность столь всеобъемлюща, что его уже не может убедить ни один аргумент. Ничто не задевает за живое, ибо все уже познано и для всего, что могло бы быть сказано, есть наготове другое толкование. Для Бога открыты все пути, но с человеческих позиций завоевание этой души больше не представляется возможным. Это существование уже не подлежит изменениям.
Но замкнутым делает его — Ничто. «За ним» не стоит решительно ничего. Ледяной, застывший страх не находит себе выхода.
Разумеется, возможность обращения существует вплоть до последнего дыхания. Но в общем контексте романа посещение Тихона предстает как решающий момент, следствием которого служит все дальнейшее развитие событий, включая самоубийство Ставрогина.
Анализируя образ Кириллова, мы высказали некоторые соображения о связи между взглядами Достоевского, Кьеркегора и Ницше. Мы подчеркнули, в частности, насколько полно соответствуют друг другу образы Кириллова и Заратустры. На примере же Ставрогина можно было бы продемонстрировать неменьшую близость творчества Достоевского идеям Кьеркегора. Уже некоторые черты Кириллова, а затем — и прежде всего — психология и теология образа Ставрогина могут послужить наглядной иллюстрацией к самой мрачной книге Кьеркегора - «Понятие страха». Последовательность стадий страха, процесс прогрессирующего самозамыкания, «ничто» и демоническое прорисовываются здесь с парадигматической четкостью. Но здесь мы лишены возможности остановиться на этом подробнее.
Такова, следовательно, та ось, вокруг которой вращается мир «Бесов».
Совершается бесконечное разрушение. Все опустошается. Все рушится. Свое черное дело вершат страшные, безобразные, злые силы, «бесы». Но они служат лишь исполнителями того, что заложено в этом одном человеке. Он — мастер. Но то, вокруг чего вращается этот мир и откуда поступают импульсы для его разрушительной работы, есть в конечном итоге Ничто — самосгустившаяся, отчаявшаяся пустота. В этом и состоит весь ужас положения.
Невольно напрашивается образ Дантова ада: повсюду в огромной воронке трудятся и неистовствуют черти. Но они — всего лишь эмиссары, воплощения того, кто находится в центре. Он же недвижим; он заморожен. Таков Ставрогин.
Он — несчастнейший из людей. Он вызывает самое искреннее сожаление — но ведь и сатана лишен какого-либо величия! Все рассуждения насчет величия зла, содержащиеся в новомодных гимнах сатане, вся переоценка нравственных ценностей не стоят ровно ничего. Сатана просто-напросто введен в заблуждение, обманут самим собой. На самом деле он гол. Он вовсе не велик. Он — жалкий подражатель Бога.
Глава седьмая Символ Христа
1. Постановка вопроса
Любое рассмотрение духовного мира Достоевского непременно приводит в числе прочих и к вопросу о значении его глубочайшего религиозного произведения — романа «Идиот». Я попытаюсь ответить на него. При этом мне придется в большей мере, чем это, видимо, обычно допускается, исходить из опыта своего личного общения с книгой. Следующие ниже рассуждения дадут возможность судить о моих стараниях, как-то в ней сориентироваться; итак, они не претендуют на большее, чем служить гипотезой.
Сколько бы раз ты ни возвращался к «Идиоту», тебя снова и снова охватывает ощущение колоссальной религиозной интенсивности этого мира, сопоставимой лишь с той, что присутствует в творениях Рембрандта. Здесь ощущаешь могучее и глубокое присутствие Бога и без того, чтобы было потрачено много слов. Он здесь, Он встает во весь рост, Он правит.
Это не подлежит сомнению. Не подлежит сомнению и то, что Его присутствие заявляет о себе прежде всего личностью князя Мышкина, ощущается в нем, вокруг него. Однако более глубокий анализ ставит нас перед загадкой: этот человек, в такой мере воплощающий реальность святого, — как относится он к Богу? к себе самому? к другим людям? Здесь ощущается нечто таинственное.
Испытываешь искушение отгадать эту загадку с помощью хоть и трансцендентной, но привычной формулы: Мышкин — христианин с особенно интенсивным настроем. Можно констатировать также его особое сходство с Христом, можно припомнить известное высказывание апостола Павла: «Уж не я живу, но живет во мне Христос (Гал 2.20)»…
Но как бы близко все это ни лежало — этого недостаточно. Более того, так можно даже затемнить истинную суть. Князь — человек, как и мы все. Подлинное содержание его бытия носит религиозный характер. В конечном итоге речь идет о Христе, как бы мало ни говорилось о Нем непосредственно и как бы редко ни адресовались мысли Мышкина или побуждения его сердца непосредственно Ему. Тем не менее я не думаю, чтобы в намерения Достоевского входило просто изобразить христианина, пусть даже необычного, — что подтверждается, на мой взгляд, тем, что мы постоянно ощущаем присутствие Христа, хотя слова или умонастроения не соотнесены с Ним прямым образом.
Как творцу человеческих образов, Достоевскому присуще такое величие, которое постигается не сразу. Чем с большей четкостью различаешь целое и в то же время — отдельные черты его персонажей, тем непостижимее становится это величие. Кажется, что пред этим писателем раскрывается чрево самой действительности, выпуская наружу одну фигуру за другой. Но быть может, самое загадочное — это его способность реализовать нечеловеческое существование, будь оно под-, или вне-, или над-человеческим, в человеческом бытии. Но не так, чтобы при этом возникали такие фантастические существа, как у многих романтиков; напротив, перед нами — человек во всем своеобразии его реально существующей структуры, человек со своею жизнью, своими поступками, своей судьбой — и все же из всего этого проступает картина такого бытия, которое само по себе уже не может считаться человеческим [41].