Гилберт Кийт Честертон - Сочинения
Скоро я скажу, что только в одном смысле мы можем для удобства различать невозможное от возможного в такой повести. Дело тут не в законах природы, а в законах рассказа: одно рассказывают серьезней, чем другое. Но даже так я ничего различать не буду из вполне практических соображений — ведь все снова пошло в переплавку и многое выйдет из нее в таком виде, который рационалисты назвали бы чудовищным. Конечно, главные, самые важные вещи в религии и философии все те же. Человек верит или не верит, что огонь может кого–то не сжечь, в зависимости от того, как объясняет он себе само явление. Если огонь сжег девять прутьев из десяти, потому что такова его природа, он сожжет и десятый. Если огонь сжег девять прутьев, потому что такова Божья воля, Бог может захотеть, чтобы десятый прут не сгорел. Никому не переступить этого различия, и для верующего так же логично верить в чудеса, как для неверующего не верить. Словом, есть только один разумный довод против веры в чудеса — вера в материализм. Но главные, твердые истины веры и науки — предмет ученого труда, здесь им не место.
Я пишу историю или биографию, а тут ничего твердого нет. Мир запутался в том, что возможно, что невозможно, и никто не знает, какая научная гипотеза поддержит устарелое суеверие. Три четверти чудес, приписываемых святому Франциску, легко и просто объяснил бы любой психолог — не так, как объясняет их христианин, но так, как не стал бы объяснять материалист. Среди них, например, много чудесных исцелений. Стоит ли скептику высокомерно отмахиваться от них, если лечение верой стало в Америке крупным бизнесом вроде цирка? Есть и другие чудеса, когда Франциск, подобно Христу, читал чужие мысли. Стоит ли обличать их только потому, что на них наклеен ярлык «Чудо», если чтение мыслей стало у нас салонной игрой? Я не верю, конечно, что эти трюки хоть чем–нибудь похожи на добрые дела святых, разве что в смысле «Diabolus simia Dei»[243]. Но дело не в том, во что верю я, а в том, во что и почему не верят скептики. Практичный биограф или историк может решить, что лучше он подождет и, пока все не улеглось, не будет устанавливать окончательно, чему нельзя верить.
Приняв такое решение, он волен выбрать один из двух путей, и не без колебаний выбрал его я. Достойней и смелее рассказать все подряд, как делали первые летописцы. Вероятно, историки еще вернутся на этот здравый и чистый путь. Но помните, что моя книга только знакомит со святым Франциском, а те, кого надо знакомить, – чужие. Я хочу, чтобы к святому Франциску хотя бы прислушались, а для этой цели вполне законно так расположить факты, чтобы знакомое шло перед незнакомым, понятное перед непонятным. Было бы слишком хорошо, если бы в моем поверхностном очерке нашлась строка–другая, побуждающая читать о святом Франциске; те же, кто станет о нем читать, скоро обнаружат, что сверхъестественное в его жизни столь же естественно, как и все прочее. Однако я хотел, чтобы очерк этот касался лишь человеческих его свойств, ибо говорю я только о том, к чему он призывал всех людей, в том числе скептиков. Потому я и выбрал второй путь — решил показать сначала, что всякий, кроме врожденных дураков, увидит в святом Франциске Ассизском реальное, историческое лицо; а уж потом поведать вкратце о сверхъестественной силе, ему присущей. Остается прибавить несколько слов, чтобы любой человек, любых взглядов, сумел отличить суть и смысл жития от вымыслов или слухов.
О святом Франциске Ассизском ходит столько легенд и сказаний, и почти все они вошли в столько прекраснейших сборников, что мне пришлось ограничить себя, идти по одной тропе, разъясняя, и только вставлять то там, то тут какую–нибудь историю, как картинку к разъяснениям. В особенности относится это к легендам о чудесах. Если мы примем все, что написано, мы не без изумления подумаем, что сверхъестественных событий в жизни святого было больше, чем естественных. Католической традиции, столь часто совпадающей со здравым смыслом, противоречит мысль о том, что именно так бывает в человеческой жизни. Даже если считать эти истории сверхъестественными или чудесными, мы ощутим, что они разные не потому, что мы видели много чудес, а потому, что много читали. Некоторые из них похожи на сказки не столько по содержанию, сколько по форме. Вероятно, это и есть сказки, которые крестьяне рассказывали детям у огня, не излагая учение, которое можно принять или оспорить, а просто соскальзывая на проторенную дорогу сказочного сюжета. Другие больше похожи на свидетельство, и надо решать, ложь это или правда; но всякому, знающему человеческую природу, очень трудно поверить, что это ложь.
Принято считать, что история о стигматах не легенда, а ложь; не посмертное добавление к славе святого Франциска, а прямой обман, выдумка современников. Тогда приходится предположить заговор; многие и пытались все свалить на несчастного Илию[244], которого не одной партии было удобно выставить подлецом. Обычно рассуждают так: первые биографы — святой Бонавентура, Фома из Челано, Три Братца — пишут, что у святого Франциска открылись раны, но не пишут, что сами их видели. Этот довод меня не убеждает. Никто из биографов не давал свидетельских показаний. Они писали хронику, перечисляли события. Они говорят: «Раны открылись», а не: «Я видел, как открылись раны», но точно так же они говорят: «Святой Франциск отправился в Порциункулу», а не: «Я видел, как святой Франциск отправился в Порциункулу». И я снова не понимаю, почему надо верить их свидетельству в одном случае и нельзя ему верить в другом. Здесь все едино; странно и неуместно было бы, если бы летописцы принялись клясться, что видели сами и проверяли то или иное чудо. Мне кажется, спор возвращает нас к тому, о чем мы говорили. Конечно, можно сказать, что вы — материалист и в чудеса не верите. Это вполне логично; но тогда вы обязаны отрицать чудеса, если о них пишет современный ученый, как отрицали их у средневекового монаха. Немало найдется ученых, которых вам придется отвергнуть.
Что бы мы ни думали о сверхъестественном в простом, почти сказочном смысле слова, мы не поймем святого Франциска, особенно после Альверно, если не поймем, что он жил сверхъестественной жизнью. Чем ближе он подходил к смерти, тем больше сверхъестественного с ним случалось. Оно не отделяло его от естественного — вся суть его особенной жизни в том, что он еще совершенней с естественным соединялся. Он не становился чужим и отрешенным, ибо вся суть его мистики в том, что он становился радостней и человечней. Но суть его жизни и суть его мистики в том, что сила, которая им двигала, была не от мира сего. Если это не ясно из всей его жизни, то, может быть, станет ясно из рассказа об его смерти.
Мы вправе сказать, что он странствовал при смерти, как странствовал при жизни. Чем яснее становилось, что ему плохо, тем больше носило его с места на место, словно он возвещал о своей болезни, а может, о смерти. Он побывал в Риети, в Нурсии[245], наверное, в Неаполе, несомненно — в Кортоне, у озера. Особенно трогательно и далеко не просто, что пламя его жизни взметнулось ввысь и сердце возвеселилось, когда он увидел вдали на холмах Ассизи строгие столпы Порциункулы. Его, оставившего дом ради видения, отринувшего всякий приют и собственность, его, чьим заветом и чьей славой была бездомность, поразила парфянская стрела человеческой природы, тоска по дому пронзила его. Он тоже тосковал по родной колокольне, только его колокольня гораздо выше, чем наша. «Никогда, – вскричал он с той внезапной силой, которую обретают при смерти сильные духом, – никогда не предавайте этих мест! Куда бы вы ни шли, где бы ни бродили, всегда возвращайтесь домой, ибо здесь — священный дом Божий!» Шествие прошло под арками дома, он лег, и братья окружили его для последнего, долгого бдения. Не стоит обсуждать, как часто делают, кого из преемников он благословил, как именно, с каким значением. В ту великую минуту он благословил нас всех.
Он попрощался с самыми близкими и самыми старыми своими друзьями и попросил, чтобы его сняли с жесткого ложа и положили на пол. По преданию, он был в одной власянице, как тогда, когда ушел от отца в пронизанный ветром лес. Так он утверждал окончательно свою великую навязчивую идею — хвала и слава вздымались к небу из нищеты, из ничего. Он лежал, и его слепые глаза видели только Того, Кто создал их и приковал навеки. Мы можем твердо верить, что в последнем, непостижимом одиночестве он видел лицом к лицу само Воплощенное Слово, Христа распятого. Но у тех, кто стоял вокруг него, наверное, были и другие мысли; много воспоминаний толпилось в полумраке, в сумраке того дня, в который мы потеряли друга.
Там лежал и умирал не Доминик, глава псов Божьих, вождь богословских битв, которые можно изложить по пунктам и передать ученикам; не тот, кто завел часы простой, демократической дисциплины, которую можно воссоздать. Из мира уходила неповторимая личность, уходил поэт. Никто с тех пор не смотрел на мир так, как смотрел он. Его нельзя ни заменить, ни повторить. Кто–то сказал, что на свете был только один христианин, и Его распяли. Правильней было бы сказать, что на свете был один францисканец, и звали его Франциском. Он оставил после себя великое и радостное дело, но одного оставить он не мог, как не может художник оставить свои глаза. Он творил свою жизнь, творил и смерть, и с бо льшим правом, чем Нерон, его антипод, мог сказать: «Какой артист погибает!» Нерон всю жизнь позировал, как актер; Франциск двигался по свету с естественной грацией канатоходца. Но святой Франциск не опустился бы до таких слов, даже мыслей; мысли его вознеслись высоко, и нам не последовать за ним на те высоты, куда поднимает только смерть.