Антоний Блум - Без записок
И там мне пришлось пережить первые встречи с культурой: меня начали учить писать и читать, и я этому поддавался очень неохотно. Я никак не мог понять, зачем это мне нужно, когда можно спокойно сидеть и слушать, как бабушка читает вслух - так гладко, хорошо, - зачем же еще что-то другое? Один из родственников пытался меня вразумить, говоря: видишь, я хорошо учился, теперь имею хорошую работу, хороший заработок, могу поддерживать семью... Ну, я его только спросил: ты не мог бы делать это за двоих?
Так или иначе, в Вене я попал в школу и учился года полтора и отличился в школе очень позорным образом - вообще школа мне не давалась в смысле чести и славы. Меня водили как-то в зоологический сад, и, к несчастью, на следующий день нам задали классную работу на тему "чем вы хотите быть в жизни". И конечно, маленькие австрияки написали всякие добродетельные вещи: один хотел быть инженером, другой доктором, третий еще чем-то; а я был так вдохновлен тем, что видел накануне, что написал - даже с чудной, с моей точки зрения, иллюстрацией - классную работу на тему: "Я хотел бы быть обезьяной". На следующий день я пришел в школу с надеждой, что оценят мои творческие дарования. И учитель вошел в класс и говорит: вот, мол, я получил одну из ряда вон выдающуюся работу. "Встань!" Я встал - и тут мне был разнос, что "действительно видно: русский варвар, дикарь, не мог ничего найти лучшего чем возвращение в лоно природы" и т. д. и т. п.
Вот это основные события из школьной жизни там. А два года назад (рассказ записан в 1973 году) я впервые снова попал в Вену и наговаривал ленты для радио, и тот, кто делал запись, меня спросил, был ли я когда-нибудь в Вене. "Да". - "А что вы тогда делали?" - "Я был в школе". "Где?" - "В такой-то". Оказалось, что мы одноклассники, после пятидесяти лет встретились; ну конечно, друг друга не узнали, и дальше знакомство не пошло.
- А на каких языках вы с детства говорили?
- Меня с детства заставляли говорить по-русски и по-французски; по-русски я говорил с отцом, по-французски - с бабушкой, на том и на другом языке с матерью. И единственное, что было запрещено, это мешать языки, это преследовалось очень строго, и я к этому просто не привык. Ну, по-персидски говорил свободно. Это я, конечно, забыл в течение трех-четырех лет, когда мы уехали из Персии, но интересно, что когда я потом жил в школе-интернате и во сне разговаривал, видел сны и говорил, я говорил по-персидски, тогда как наяву уже ни звука не мог произнести и не мог понять ни одного слова. Любопытно, как это где-то в подсознании осталось, в то время как из сознания изгладилось совершенно. Потом немецкий: меня в раннем детстве научили произносить немецкий по-немецки, это очень помогло и теперь помогает. В хорошие дни у меня по-немецки, в общем, меньше акцента, чем по-французски. Когда ты год не говоришь на каком-то языке, потом ты уже ничего не можешь. Но самый замечательный комплимент, который я не так давно получил о немецком, это от кельнского кардинала, который был слеп; и когда я с ним познакомился, мы с ним поговорили, и он мне сказал: -"Можно вам задать нескромный вопрос?" Я говорю: -да. -"Каким образом вы, немец, стали православным?" Я задрал нос, потому что слепой человек большей частью чуток на звук. Но это был хороший день просто, потому что в более усталые дни я не всегда так хорошо говорю, но могу, когда случится... Испанский - читаю; итальянский - это вообще не проблема; ну, голландский, он легкий, потому что страшно похож на немецкий язык XII-XIII веков. Когда голова совсем дуреет, читаю для отдыха немецкие стихи этой эпохи.
-А когда вы маленьким были, были какие-то обязанности, или просто как рос, так и рос?
-О нет! Прежде всего с меня ничего не требовали неразумного, то есть у меня никогда не было чувства, что требуют, потому что родители большие и сильные и поэтому могут сломить ребенка. Но с другой стороны, если что-то говорилось - никогда не отступали. И - я этого не помню, мама мне потом рассказывала - она мне как-то раз что-то велела, я воспротивился, мне было сказано, что так оно и будет, и я два часа катался по полу, грыз ковер и визжал от негодования, отчаяния и злости, а мама села тут же в комнате в кресло, взяла книжку и читала, ждала, чтобы я кончил. Няня несколько раз приходила: барыня, ребенок надорвется! А мама говорила: няня, уйдите! Когда я кончил, выводился, она сказала: ну кончил? теперь сделай то, что тебе сказано было. Это был абсолютный принцип.
А потом принцип воспитания был такой, что убеждения у меня должны сложиться в свое время свои, но я должен вырасти совершенно правдивым и честным человеком, и поэтому мне никогда не давали повода лгать или скрываться, потому что меня не преследовали. Скажем, меня могли наказать, но в этом всегда был смысл, мне не приходилось иметь потаенную жизнь, как иногда случается, когда с детьми обращаются не в меру строго или несправедливо: они начинают просто лгать и устраивают свою жизнь иначе.
У нас была общая жизнь; ответственности требовали от меня,- скажем, с раннего детства я убирал свою комнату: стелил постель, чистил за собой. Единственное, чему меня никогда не научили, это чистить башмаки, и я уже потом, во время войны, нашел духовное основание этого не делать, когда прочел у кюре д'Арса (Винне Жан-Мари (1786-1859) - "арский кюре", французский святой, известный приходский священник.) фразу, что вакса для башмаков то же самое, что косметика для женщины, и я страшно обрадовался, что у меня есть теперь оправдание. Знаете, у всякого ребенка есть какие-то вещи, которые он находит ужасно скучными. Я всегда находил ужасно скучным пыль вытирать и башмаки чистить. Теперь-то я научился делать и то и другое. Ну и потом все домашние работы мы делали вместе, причем именно вместе, и не то что "пойди и сделай, а я почитаю", а "давай мыть посуду", "давай делать то или другое", и меня научили как будто.
- Это еще в Персии?
- Нет, тогда была совсем, насколько я помню, свободная жизнь: большой сад при посольском имении, осел, - ничего, в общем, не требовалось. Кроме порядка: никогда бы мне не разрешили пойти гулять, если не прибрал книги или игрушки, или оставил комнату в беспорядке,- это было немыслимо.
И теперь я так живу; скажем, облачения и алтарь я после каждой службы убираю, даже если между службами Выноса Плащаницы и Погребения остаются какие-нибудь полтора часа, все складываю. Именно на том основании, что в момент, когда что-то кончено, оно должно быть так закончено, как будто, с одной стороны, ничего и не случалось, а с другой стороны - все можно начать снова: это так помогает жить! С вечера, например, меня научили все приготовлять на завтра. Мой отец говорил: мне жить хорошо, потому что у меня есть слуга Борис, который вечером все сделает, сложит, башмаки вычистит, все приготовит, а утром Борис Эдуардович встанет - ему делать нечего.
- А маленьким вас баловали?
- Ласково относились, но не баловали - в том смысле, что это не шло за счет порядка, дисциплины или воспитания. Кроме того, меня научили с самого детства ценить маленькие, мелкие вещи; а уж когда началась эмиграция, тогда сугубо ценить, скажем, один какой-то предмет; одна какая-нибудь вещица - это было чудо, это была радость, и это можно было ценить годами. Скажем, какой-нибудь оловянный солдатик или какая-нибудь книга - с ними жили месяцами, иногда годами, и за это я очень благодарен, потому что я умею радоваться на самую мелкую вещь в момент, когда она приходит, и не обесценивать ее никогда. Подарки делали, но не топили в подарках даже тогда, когда была возможность, так что глаза не разбегались, чтобы можно было радоваться на одну вещь. На Рождество однажды я получил в подарок - до сих пор его помню - маленький русский трехцветный флаг, шелковый; и я с этим флагом настолько носился, до сих пор как-то чувствую его под рукой, когда я его гладил, этот самый шелк, его трехцветный состав. Мне тогда объяснили, что это значит, что это наш русский флаг: русские снега, русские моря, русская кровь, - и это так и осталось у меня: белоснежность снегов, голубизна вод и русская кровь.
Во Франции, когда мы попали туда с родителями, довольно-таки туго было жить. Моя мать работала, она знала языки, а жили очень розно, в частности все в разных концах города. Меня отдали живущим в очень, я бы сказал, трудную школу; это была школа за окраиной Парижа, в трущобах, куда ночью, начиная с сумерек, и полиция не ходила, потому что там резали. И конечно, мальчишки, которые были в школе, были оттуда, и мне это далось вначале чрезвычайно трудно; я просто не умел тогда драться и не умел быть битым. Били меня беспощадно - вообще считалось нормальной вещью, что новичка в течение первого года избивали, пока не научится защищаться. Поэтому вас могли избить до того, что в больницу увезут, перед глазами преподавателя. Помню, я раз из толпы рванулся, бросился к преподавателю, вопия о защите, он просто ногой меня оттолкнул и сказал: не жалуйся! А ночью, например, запрещалось ходить в уборную, потому что это мешало спать надзирателю. И надо было бесшумно сползти с кровати, проползти под остальными кроватями до двери, умудриться бесшумно отворить дверь - и т. д.; за это бил уже сам надзиратель.