Мигель де Унамуно - Житие Дон Кихота и Санчо
Именно они своей богемной снисходительностью способствуют тому, что существует и подлая трусость, и ложь, и злосчастные мерзости, в которых мы захлебываемся. Когда эти людишки проповедуют свободу, они имеют в виду одну–единственную свободу: обладать женой ближнего своего. У них все сводится к чувственности, и даже в идеалы, в великие идеалы, они влюбляются чувственно. Но сочетаться с великой и чистой идеей узами брака, от которого могли бы родиться на свет добрые дети, — на это они неспособны, с идеями они вступают лишь в случайные связи. Они берут идею в любовницы, а иной раз и того хуже: на одну ночь, как непотребную девку. Всех их — прочь!
Если кому‑нибудь придет по дороге охота сорвать цветок, улыбнувшийся ему с обочины, пусть себе сорвет, но мимоходом, не задерживаясь, чтобы не отстать от остального воинства, — однако шагающий впереди офицер–знаменосец обязан смотреть, не отводя глаз, на лучезарную и звучащую звезду. Если же кто‑то украсит латы у себя на груди сорванным цветком не для того, чтобы самому им любоваться, а чтобы покрасоваться им перед другими, — прочь его! Пускай отправляется со своим цветком в петлице куда‑нибудь подальше заниматься танцами.
Видишь ли, друг мой, если ты намерен выполнить свою миссию и верно служить отечеству, необходимо, чтобы тебе стали ненавистны чувствительные юнцы, не умеющие смотреть на мир иначе, как глазами девиц, в которых они влюблены. Или чьими‑нибудь похуже. Пусть твои слова режут им слух, пронзают его ядовитой горечью.
Привалы будут дозволены воинству лишь по ночам, на опушке леса или в укрытиях гор. Крестоносцы раскинут палатки, омоют себе ноги, поужинают тем, что приготовят им жены, зачнут с ними потом новое дитя, поцелуют их и крепко уснут, чтобы наутро двинуться дальше в поход. Если же кто‑то умрет в дороге, тело положат на обочину, и доспехи будут его саваном, об остальном позаботится воронье. Предоставим мертвым погребать своих мертвецов.9
Если на марше кто‑нибудь попытается заиграть на флейте, свирели или иной какой дудке, или на вигуэле,10 или на любом другом инструменте, отбери и разбей инструмент, а игравшего изгони из рядов воинства, дабы не мешал остальным внимать голосу поющей звезды. Тем более что ему самому голос ее не был внятен. Тот, кто глух к пению, льющемуся с небес, не имеет права отправляться разыскивать Гроб Рыцаря.
Эти танцоры станут болтать тебе о поэзии. Не обращай на них внимания. Тот, кто пускается выводить рулады посредством своей то ли свистульки, то ли спринцовки — ведь мифическая сиринга,11 их праматерь, была всего–навсего полым орудием двойного назначения — и предается этому занятию под твердью небесной,' не вслушиваясь в музыку небесных сфер, тот сам не заслужил, чтобы его слушали. Ему неведомы темные бездны поэзии фанатизма; ему неведома великая поэзия храмов, лишенных всякого убранства, не сияющих ни люстрами, ни раззолоченной резьбой, не украшенных ни статуями, ни картинами, не благоухающих ни цветами, ни воскурениями, храмов без намека на роскошь, без всего того, что именуют искусством. Четыре голые стены и дощатая кровля — как в любом сарае.
Так вот, всех этих спринцевальных танцоров изгоняй из воинства безжалостно. Изгоняй прежде, чем они станут сбегать от тебя ради чечевичной похлебки. Ведь это философы цинизма, исполненные снисходительности добрячки из породы всепонимающих и всепрощающих. Но тот, кто понимает все, не понимает ничего, а кто все прощает, тот ничего не прощает. Они торгуют собой, ни капли не совестясь. В своей раздвоенности они витают там и тут, и потому, сохраняя свою свободу там, они тут преспокойно обретаются в рабстве. Они эстеты, но одновременно могут восхищаться разного рода Пересами, лопесами и родригесами.12
Когда‑то говорили: человеческой жизнью правят голод и любовь. Низменной человеческой жизнью, скажу я, жизнью, пресмыкающейся во прахе. Танцоры, те действительно пляшут только из голода или любви; животного голода и такой же животной любви. Изгони их из твоего воинства, и пусть себе где‑нибудь на лугу пляшут до упаду, играя на своих спринцовках–свистульках, ритмично хлопая в ладоши и распевая гимны в честь чечевичной похлебки и ляжек своих однодневных подруг. И пусть их изобретают там себе новые пируэты, новые коленца, новые па ригодона.13
Если же явится к тебе некто и скажет, что он умеет строить мосты и что, может статься, искусство его пригодится для переправы через реку, — гони его прочь! Инженеров — прочь! А через реки — вброд или вплавь, хотя бы потонула половина крестоносцев. Пускай инженеры отправляются строить мосты туда, где в этом есть надобность. Тем, кто идет на поиски Гроба, нужен лишь один мост — вера.
Мой добрый друг, если ты хочешь следовать твоему призванию так, как это должно, — не верь искусству, не верь науке, или по крайней мере тому, что принято называть искусством и наукой и что в действительности представляет всего–навсего жалкую карикатуру на подлинные искусство и науку. Да будет тебе достаточно твоей веры. Вера — вот что будет твоим искусством, вера будет твоей наукой.
Когда я видел, с какой тщательностью ты отделываешь свои письма ко мне, меня неоднократно одолевали сомнения, сумеешь ли ты осуществить задуманное предприятие. Твои послания испещрены уточнениями, вставками, поправками, помарками. Это не мощный поток, вдруг прорвавший запруду. Нет. Твои письма нередко грешат литературным налетом, зачастую гранича с прямой литературщиной, а ведь гнусная литературщина — естественная союзница всяческого рабства и всяческих мерзостей. Поработители хорошо знают: до тех пор пока рабы упиваются красивыми гимнами свободе, они довольствуются своим рабским состоянием и не помышляют разорвать свои цепи.
Но бывает и так, что ты вновь вселяешь в меня надежду и веру в тебя, ибо тогда в какофонии твоих сбивчивых, набросанных с ходу, наскоро слов мне слышится твой живой голос, дрожащий от лихорадочного возбуждения. Иной раз трудно даже сказать, на каком, собственно, языке ты изъясняешься. Пусть каждый переводит по–своему.
Пусть жизнь твоя будет бурным, неслабеющим вихрем страсти, отдайся этой единственной страсти всецело. Только страстно увлеченным людям под силу оставить после себя нечто подлинно долговечное и плодотворное. Если о человеке скажут в твоем присутствии, что он безукоризнен — в каком бы то ни было из значений этого идиотского слова, — спасайся от «безукоризненного» бегством; в особенности если он служитель искусства. Подобно тому как именно глупец никогда в жизни не скажет и не сделает глупости, именно тот служитель искусства, кто менее всего поэт, кто по самой сути своей как раз антипоэт — а среди людей искусства натуры антипоэтические преобладают, — он‑то и окажется безукоризненным художником, именно его увенчают лаврами спринцевальные танцоры, его наградят они премиями и дипломами, его провозгласят безукоризненным.
Мой бедный друг, тебя пожирает неотступная лихорадка, ты жаждешь безбрежных и неисследимых океанов, ты алчешь новых вселенных, ты взыскуешь вечности. Разум стал для тебя источником страданий. И ты сам не знаешь, чего хочешь. А теперь, теперь ты решил идти ко Гробу Рыцаря Безумств, чтобы там изойти слезами, предаться снедающей тебя лихорадке, иссохнуть от жажды безбрежных океанов, оттого что алчешь иных вселенных, оттого что взыскуешь вечности.
Отправляйся же в путь. Один. Все остальные одиночки пойдут рядом с тобой, хотя ты не будешь их видеть. Каждый будет считать, что идет один, но все вместе вы образуете священный отряд, отряд святого и бесконечного крестового похода.
Мой добрый друг, ты ведь толком и не представляешь себе, как эти одиночки, совершенно друг с другом незнакомые, не видя друг друга в лицо, не зная один другого по имени, все же идут вместе, оказывая помощь друг другу. Прочие же судачат один о другом, обмениваются рукопожатиями, поздравлениями, комплиментами и оскорблениями, сплетничают между собой, и каждый идет своим путем. И все бегут прочь от Гроба.
Ты не принадлежишь к суесловной черни, ты из отряда вольных крестоносцев. Зачем же ты пытаешься взглянуть на скопища этих пустозвонов и слушаешь, о чем они трещат. Нет, друг мой, нет! Проходя мимо сборища черни, затыкай себе уши, кинь в них разящее слово и шагай дальше — ко Гробу. И пусть в этом слове пылает все, чего жаждет, алчет и взыскует твоя душа, все, что наполняет ее любовью.
Если ты хочешь жить делами черни — живи ради нее. Но тогда, бедный мой друг, ты погибший человек.
Я вспоминаю горестное послание, которое ты написал мне в минуту, когда уже был готов пасть, сложить оружие, отречься, примкнуть к их сообществу. В ту минуту я понял, как тяготит тебя твое одиночество, то самое одиночество, которое должно быть для тебя утешением, прибежищем, источником силы.
Ты дошел тогда до самого страшного, до самых пределов отчаяния, дошел до края пропасти, которая могла тебя поглотить, дошел до сомнения в своем одиночестве, дошел до того, что вообразил, будто вокруг тебя люди. «Возможно, — спрашивал ты меня, — мое убеждение, что я одинок, просто выдумка, плод моего самомнения, тщеславия и, как знать, моих досужих бредней? Почему в спокойном расположении духа я обнаруживаю, что меня окружают люди, что мне сердечно пожимают руку, я слышу ободряющие голоса, дружелюбные слова, иначе говоря, нет недостатка в свидетельствах того, что я никоим образом не одинок?» И далее в том же роде. Я понял, что ты обманываешься, что ты гибнешь, я видел, что ты бежишь прочь от Гроба.