В. Вейдле - Вечерний день
Он старел, красил бороду, одевался еще пышнее. Подростали его две дочери, названные в честь гостеприимной республики и щедрого монарха Адрией и Австрией. Родились они от различных и случайных матерей; Аретино был всё так же неразборчив в любовных делах, и всё так же случалось ему предпочитать качеству количество. Старый язычник любил жизнь, и здоровье ему не изменяло. Равно понимал он толк в картинах, статуях, породистых псах, кушаньях, нарядах, женщинах. Но больше всего любил он лесть, и среди наслаждений жизни, ради которых жил, величайшими были те, что доставляла ему его всемирная, хоть и непрочная слава. «Столько людей, — писал он, — добиваются меня видеть, что ступени моей лестницы стерты их стопами, как мостовая Капитолия колесами триумфальных колесниц». Родной город пожаловал ему почетный титул гонфалоньера. Папа Юлий III беседовал с ним, как с равным, обещал кардинальскую шляпу и дал звание рыцаря св. Петра. Он был членом всех ученых обществ и академий, его профиль чеканили на медалях, бесчисленные портретисты жаждали написать его портрет.
Даже болезни были милостивы к нему. Он умер от апоплексического удара.
***В Венском музее есть картина Тициана «Се Человек». На Спасителя в терновом венце глазеет народ, суровый страж сжимает Ему руку, а тут же, справа, краснощекий Пилат с большой бородою, указуя на Него, превесело глядит в толпу и предвкушает, с каким удовольствием — словно перед обильной трапезой — умоет руки. Великий художник увековечил в образе Пилата божественного Пьетро, любезного своего приятеля.
Старость Шекспира
Стариком, в настоящем смысле слова, Шекспиру стать не довелось. Он не погиб в молодые годы, как сверстник его Марлоу, как многие другие его сверстники, как Шелли или Ките; не оборвалась его жизнь и на той условной середине жизненного пути, на которой закончилась она для столь многих творческих людей — между тридцатью пятью и тридцатью семью годами, т. е. в годы, когда совершился в нем таинственный душевный перелом, когда слагал он сонеты, когда не написаны были еще величайшие его творения. Но если не суждено ему было умереть в возрасте Рафаэля, Моцарта и Пушкина, то не дожил он и до глубокой старости Микель–Анджело, Баха или Гете. Он умер утомленный беспокойным актерским ремеслом, как Мольер, многолетним напряжением творческих сил, как Бальзак, как и они, едва перевалив за пятьдесят, если не на половину, то всё же на четверть сократив среднее число лет, Писанием отпущенное человеку. И всётаки путь его был пройден до конца, круг замкнут; подобно другому — действительно древнему — старцу, и он совершил
В пределе земном всё земное.
Гете как раз и принадлежат мудрые и жуткие слова о Провидении, «чаще всего позаботившемся о том, чтобы всякое гениальное дарование, даже и в краткий жизненный срок, целиком исполнило свою задачу». Жуткими кажутся эти слова, когда думаешь о применении их к русской, например, литературе, где было столько ранних и насильственных смертей, и спрашиваешь себя: да не бессовестно ли вообще утверждать «закономерность» гибели поэта, убитого, как Лермонтов, в двадцать шесть лет, или, как Чаттертон, отравившегося в восемнадцать. Надо помнить, однако, что закономерность, угадываемая здесь, не какого‑нибудь внешнего, механического порядка, что она не допускает заранее обязывающего учета и предвидения. Мысль Гете, правильно понятая, подтверждается наблюдениями, против которых трудно возражать. Не всякий из нас умирает «своей» смертью (хотя «своей» бывает и насильственная смерть), но, повидимому, чем напряженнее духовная жизнь данного лица, тем верней она оберегает его судьбу от случайностей, которых в п о лн е избежать в условиях земного бытия никто не властен. Таланты, обреченные на раннюю смерть, развиваются быстрее, чем те, которым торопиться незачем. Та восходящая спиралевидная кривая, какую описывает в своем развитии каждая творческая личность, различествует для долгой и короткой жизни не своей формой, а лишь своей длиной. Последние квартеты Бетховена, написанные, когда ему было пятьдесят пять, пятьдесят шесть лет, — столь же характерно поздние творения искусства, как последние картины Тициана, созданные в возрасте на сорок лет старшем, и как неоконченная переделка «Гипериона», над которой перед смертью работал двадцатипятилетний Ките. Ранние стихотворения Рембо всего пятью годами отделены от последнего произведения его, написанного лирическою прозой, но расстояние тут столь же велико, как, скажем, от вагнеровского «Запрета любви» до его же через пятьдесят лет законченного «Парсифаля». Стих Лермонтова более глубоко изменился за десять лет, чем проза Тургенева за всю его жизнь, и тридцатилетний Пушкин столь же зрел, как пятидесятилетний Достоевский.
Все эти примеры подтверждают правило, исключения из которого, разумеется, вполне возможны. Творчество Шекспира, однако, к этим исключениям не принадлежит. С тех пор, как удалось с достаточной точностью установить (главным образом, благодаря тщательному изучению стиха) временную последовательность шекспировских произведений, развитие его в главнейших, по крайней мере, чертах представляется вполне ясным и законченным. В частности, последними пьесами его давно уже всеми признаны «Цимбелин», «Зимняя сказка» и «Буря». По ним и дается во всех книгах о Шекспире характеристика последнего его периода, или, если угодно, старческого его стиля, хотя выражения этого следует избегать, — не потому, что автору этих трех поздних драм не было еще и пятидесяти лет, а потому, что и у восьмидесятилетнего Гете и у девяностолетнего Тициана дело не в старости, как таковой, а в некоей завершающей стадии духовного их развития.
Существует традиционное представление о последнем периоде Шекспира, очень распространенное и в наше время, хотя с ним сурово расправился покойный Литтон Стрэчи еще в одном из первых своих критических опытов. Один за другим, историки литературы находили некое успокоение, примирение, «тихую пристань», одним словом, — в обновленной поэзии трех последних драм, противопоставляя их громам и молниям трагедийного периода и беззаботной веселости ранних комедий. Стрэчи первый весьма справедливо указал на своеобразный цинизм в живописании зла, присущий именно этим трем пьесам, на изображение животной ревности и тупой злобы в «Цимбелине», более жестокое, чем где‑либо у Шекспира, на три первых акта «Зимней сказки», столь непохожие на ее нарочито сказочный конец, на проклятия Калибана в «Буре», способные по временам затмить волшебную прозрачность Ариэля и поколебать хотя бы на минуту стройную мудрость Просперо. Но и Стрэчи слишком упрощает дело, когда полагает, что Шекспиру этого периода попросту всё наскучило, всё приелось в мире, кроме «поэзии и поэтической мечты». Объяснение это, как и традиционное (в котором тоже кое‑что почувствовано верно), прежде всего грешит слишком плоской психологией, подменяющей к тому же наблюдение тех сдвигов, что происходят в душе Шекспира–творца, слишком человеческими предположениями о человеческих его чувствах. Первое, чего нельзя не заметить в позднем Шекспире, это перехода от действия к созерцанию. Действие у него было, разумеется, всегда воображаемым, перевоплощалось в героя или героев, создающих трагедию, называемую по их имени «Антонием и Клеопатрой», «Гамлетом» или «Макбетом». Характерно в этом смысле, что заглавие «Цимбелина» совершенно не отвечает содержанию пьесы, где королю Цимбелину отведена незначительная роль; последние же две драмы получили имена, единственные в своем роде во всем творчестве Шекспира. Слегка приближается к ним лишь заглавие «Сна в летнюю ночь», но и оно обозначает самое действие пьесы, тогда как заглавия «Бури» и «Зимней сказки» избраны по совсем другому, поэтическому, и, так сказать, косвенному признаку.
Перемена эта не случайна, и отвечает она некоторому новому чувству жизни, получающему выражение больше в поэзии, чем в драме, а не просто разочарованному самоуслаждению вольной поэтической игрой. Чувство это родственно тому, которое заставляло старого Толстого отказываться от создания вымышленных действующих лиц, участвующих в обыденной человеческой жизни (правдивость тут, конечно, не при чем), и оно же объясняет отличие второй части «Фауста» от первой. Шекспир в поздних своих драмах не вживается более до конца ни в одного из своих героев, то есть в самом творческом акте своем отказывается как бы от участий в жизни и ограничиваете^ ее созерцанием. Недаром все три драмы изобилуют противопоставлениями возрастов, умиленными изображениями беспечной юности и поздней мудрости рядом с ней, для которой нет ничего более святого, чем сама эта юность и беспечность. Один французский писатель на старости лет сказал: «умирая, жалеешь не о своей жизни, а о жизни». Эта не своя жизнь есть жизнь сама по себе, не в животной даже, а скорее в растительной своей всеобщности. О чувстве, внушаемом ею, с особой силой рассказал Толстой в начале «Хаджи–Мурата», и оно повсюду разлито в «Цимбелине», «Зимней сказке», «Буре». Потому‑то действие, драма и отступает в них на второй план; отход от жизни, созерцание ее издали превращают ее в притчу или в поэтический сон, всё преходящее становится символом, если не миражем, и, по той же мудрости старого Гете, лишь в пестром отблеске познается жизнь: