Г. К. Честертон - Чарльз Диккенс
Глава XI. О ТАК НАЗЫВАЕМОМ ОПТИМИЗМЕ ДИККЕНСА
В одной из пьес декадентской поры герой–интеллектуал выразил дух своей эпохи, обозвав Диккенса «вульгарным оптимистом». Я уже говорил, сколь странно это сочетание. Удивительно (и даже восхитительно), что оптимизм считается вульгарным. В мире, где почти все несчастны, мы сетуем на обыденность счастья. В мире, где почти все бедны, мы жалуемся на излишек довольства. Когда подумаешь, как живут те, кого мы считаем вульгарными, слова «вульгарный оптимизм» начинают казаться хоть и странной, но самой высокой хвалой человечеству. Они так же нелепы, как «пошлое мученичество» или «заурядное распятие».
И все–таки, говоря откровенно, упрек не лишен оснований. Дело не в том, что Диккенс верит в ценность бытия и в конечную победу добра — для этого надо быть не оптимистом, а христианином. Дело не в том, что он весело пишет про веселье, радостно — про радость; для этого надо быть не оптимистом, а писателем. И не в том дело, что у него, как ни у кого другого, радость жизни так и распирает повествование; для этого надо быть не оптимистом, а Диккенсом. Об этих высших видах оптимизма мы уже говорили. Но кроме того, в упреке есть и другой, верный смысл, и я скажу о нем, прежде чем перейти к дальнейшим спорам. Диккенсу хотелось осчастливить своих героев любой ценой; вернее, он оделял их не счастьем, а благополучием. У него было какое–то щедрое литературное гостеприимство: он слишком часто обращался с героями, как с гостями. От хозяина ждут — и по праву будут ждать, пока человеческая цивилизация не захирела, — чисто материальной доброты, если хотите — грубого радушия. Еда, тепло и прочие земные радости всегда будут символом заботы человека о человеке — ведь они нужны всем до единого. Но от писателя, который творит людей, требуется нечто большее — ведь он не принимает их у себя, а скорее отсылает в мир.
Говоря о злодеях Диккенса, я скажу, что он был гостеприимен далеко не ко всем. Он заботился только о тех, многочисленных правда, созданиях, которые хоть в чем–то были несчастны. Тому была причина, и весьма благородная, — он понимал, как много значит для них маленькая радость. Он знал, что высшее счастье, известное нам со времен изгнания из рая, — это счастье несчастных. В этом он достоин восхищения. Пока он описывал радости бедняков, всегда такие непрочные, всегда находящиеся на грани между страданием и счастьем, он был велик. Ни один рассказ о человеческих наслаждениях, ни утопия, ни земной рай не в силах передать самую суть счастья так полно, как описание нечастых развлечений бедняка. Вспомним, например, как Кит Набблс ведет своих домашних в театр. Диккенс открыл тут истинный источник подлинной радости — священный страх. Кит просит подать пиво. И лакей не говорит: «Это вы мне, что ли?», а переспрашивает: «Пива, сэр? Сию минуту, сэр». Без глубокой, трепетной робости Кита не насладишься так полно угощением. Начало пиршества — страх перед слугой. Люди в таком состоянии «скорбно принимают радость», а иначе ее и не постигнешь.
Пока что Диккенс более чем прав. Когда он изображает такие печали и радости, рука его почти безошибочно тверда. Но как только встречается ему случай посложнее — человек, которого по той или иной причине нельзя утешить хорошим обедом, — Диккенс действительно впадает в грех по–настоящему вульгарного оптимизма. Узнать его можно так: Диккенс дает герою утешение, ничуть ему не подходящее, словно швыряет милостыню. В конце повествования он бывает добр безответственной и бесцеремонной добротой. Он сменяет милосердие на благотворительность, то есть на милосердие без доброты, напыщенное и лживое. Иногда кажется, что, кончив книгу, он с облегчением закрыл за героями дверь.
Приведу два примера. Весь смысл Микобера в том, что человек, постоянно ожидающий богатства, может жить почти богато. Это бы очень важно понять нашей бездоказательной социологии. Мы толкуем о неудачниках, но Микобер не потерпел неудачи, он всегда в безвыходном положении. Мы постоянно думаем о тех, кто, оглянувшись, видит, что жизнь не удалась; но Микобер не оглядывается, он смотрит вперед, ведь завтра явится судебный пристав. Такого человека нельзя назвать побежденным — его нелепая битва не знает конца. Он не разочарован в жизни — он слишком ею занят. Все это бесконечно важно, чтобы понять бедных, рассказ о Микобере стоит всех романов о трущобах, чьи авторы только оскорбляли народ. Как же мог человек, создавший Микобера, прогнать его на покой и показать нам преуспевающим колониальным мэром? Он не преуспел и преуспеть не мог, ибо царство Микобера — не от мира сего. Однако пример этот прекрасно показывает, как грубовато и нелепо пристраивал Диккенс своих героев. Есть и другой, в той же книге. Дора, первая жена Дэвида, очень хороша и занятна; характер у нее не в пример сильнее, чем у Агнес. Она воплощает бесконечное и удивительное неразумие человеческого сердца. Зачем же Диккенс сделал ее ненатуральной ханжой, завещающей мужу жениться на другой женщине? Мы бы не осудили вдовца, который со временем, не сразу, женится снова, но как не осудить жену, которая просит мужа об этом? Если бы Дора умерла, ненавидя Агнес, мы бы знали, что все в порядке, а бог примирит непримиримое. Когда же Дора умирает, подсовывая Дэвиду Агнес, мы знаем, что все не так; во всяком случае, все не так, если ханжество, надуманность и нравственная глухота действительно дурны. Здесь Диккенс тоже поддался желанию пристроить героя. Он обложил Дору подушками и задушил ее, как Дездемону.
Вот он, поистине вульгарный оптимизм Диккенса. Он есть, и я намеренно сказал о нем сразу. Согласимся, что Диккенс уделял слишком много внимания благополучию, уюту и покою. Согласимся, что он думал прежде всего о радостях угнетенных. Согласимся, что ему ничего не стоило сделать их много счастливей, чем в жизни. Согласимся со всем этим, и все же одна странность останется.
Этот благодушный Диккенс, обложившийся подушками и даже (кажется, иногда) заткнувший уши ватой; этот розовый мечтатель, этот пошлый оптимист — единственный из современных писателей, кто уничтожил отвратительные социальные язвы и добился желанных реформ. Диккенс действительно помог снести с лица земли долговую тюрьму — при всем своем благодушии, разрушать он умел. Диккенс выкурил Сквирса из его йоркширской норы, к своей радости — но не к радости Сквирса. Диккенс повлиял и на местный приход, и на нравы сиделок, и на похоронный ритуал, и на работный дом, и на Канцлерский суд. Они изменились, они теперь другие. Быть может, этого мало, но речь не о том. Социологи, пришедшие после него, могут считать эти реформы узкими или случайными. Однако они были, а сами социологи не могут сделать ровным счетом ничего. В проведении этих реформ Диккенс играл большую и несомненную роль, вот что главное. Если он — оптимист, то очень полезный и деятельный. Если он чересчур сентиментален, сантименты его весьма практичны.
Причина тому глубока, и, как во всем, что реально и по–настоящему хорошо, в ней кроется странное противоречие. Если мы хотим спасти угнетенных, нам необходимы два чувства, несовместимые на первый взгляд. Мы должны в одно и то же время и очень жалеть несчастных, и очень любить их, очень ценить. Мы должны горячо утверждать и то, что они пали, и то, что они достойные люди. Если мы уступим хоть немного в первом пункте, нам скажут, что их не за что спасать. Если уступим во втором, нам скажут, что их спасти невозможно. Оптимист возразит, что и так хорошо; пессимист — что хорошо все равно не будет. Мы же должны уразуметь и то, и другое; считать угнетенного и червем, и богом; и пусть нас обвиняют (или, если хотите, пускай льстят нам), говоря, что мы хотим усложнить проблему. По–моему, это соображение — самый сильный довод в пользу религиозного взгляда на жизнь. Если достоинство даровано человеку на земле, мы можем не заметить, что на земле он не так уж достоин. Если достоинство это даровано небом, мы вправе смотреть на его земные пороки со всей прямотой Золя. Если у нас идеальное представление о другом мире, мы можем реально взглянуть на этот. Однако сейчас не в этом суть. Очевидно одно: и преклонение перед бедняком и тревога за него сами по себе не помогут изменить его участь. Если бедный слишком хорош, его не жалко; если он слишком жалок, то достоин лишь презрения. Самодовольные оптимисты не считают его бедняком. Ученые пессимисты не считают человеком.
Из–за этого постоянного противоречия на свете извечно существует два типа реформаторов. Назовем их, как принято, пессимистом и оптимистом. Первый исходит из того, что души гибнут; второй — из того, что их стоит спасти. Оба, конечно правы, но метод у них разный, и жизнь они видят по–разному. Реформатор–пессимист сообщает нам, сколько хорошего загубило угнетение. Реформатор–оптимист еще свирепей и радостней сообщает, сколько хорошего оно загубить не смогло. Первый доказывает, что рабство сделало людей рабами; второй — что они остались свободными. Первый рассказывает, как плохи люди в плохих условиях; второй — как они в этих условиях хороши…