Г. К. Честертон - Чарльз Диккенс
В своей последней книге Диккенс еще раз попытался уйти от хаотичной раскованности ранних книг. Он не только стремится лучше выстроить сюжет — он все строит на сюжете. Он не только хорошо ведет интригу — в интриге вся суть романа. «Тайна Эдвина Друда» (1870) — самая честолюбивая из его книг. Всем известно, что это детектив, и очень хороший, иначе он не вызвал бы таких споров. Даже если бы Диккенс его окончил, роман занял бы особенное место. Если Диккенс вводил в роман тайну, он не очень старался придать ей особую загадочность: «Холодный дом» окончен, но всякий, прочитав только половину, догадается, что леди Дедлок и Немо как–то связаны. «Эдвин Друд» не окончен, Диккенс умер, не дописав его.
Вторая поездка в Америку сильно ему повредила. Он был из тех, у кого серьезная болезнь развивается очень быстро, — он не умел болеть. Я уже говорил, что в нем было что–то женское. Особенно женской была его привычка работать вопреки усталости. Усталость пробуждала в нем нездоровую, бурную энергию, и ему становилось еще хуже, словно пьянице, спасающемуся пьянством. В 1870 году он умер, и вся Англия оплакивала его, как не оплакивала ни одного из своих героев — премьеры и принцы по сравнению с ним были частными лицами. Он был великим народным вождем, словно король той легендарной поры, когда народ приходил к повелителю, творившему суд под дубом. Он властвовал над миллионами и обращался к народам. Словно король, он открыто участвовал в общественной жизни. Словно бог, он приходил тайно в каждый дом. По сравнению с такой властью все увлечения последних сорока лет [93] — пустые утехи праздных. Так и кажется, что мы играем в наших политиков и кое–как терпим писателей. Мы не познаем всенародной славы, пока у нас нет народа.
Диккенс оставил после себя фрагмент, почти не поддающийся разгадке, — часть «Эдвина Друда». Трагизм сюжета смешивается с какой–то подспудной трагичностью мятущегося, обреченного Ландлесса и полусумасшедшего Джаспера, в чьем сердце таятся бесы. Написана книга превосходно. Диккенс не только не утерял мастерства — он его приумножил. Но, перелистывая эти темные страницы, мы снова задумываемся о том, о чем нередко думают искренние его поклонники. Лучше или хуже он стал, овладев техникой реализма? Поздние его герои больше похожи на людей, но ранние, возможно, больше похожи на богов. Он умеет написать правдоподобную сцену, но тот ли это Диккенс, который умел описывать небывалое? Где молодой гений, творивший майоров и злоумышленников, каких не создать природе? Диккенс научился описывать будни не хуже Теккерея и Джейн Остин, но Теккерею не додуматься до Крамльса, и просто неловко представить мисс Остин, трудящуюся над Манталини. Много на свете хороших писателей, но Диккенс — один, и что же с ним стало?
Он остался живым до конца. В неразгаданной последней книге он появляется вдруг во всем великолепии, как фокусник, прощающийся с миром. В самую сердцевину разумной и невеселой повести о добром священнике и тихих башнях Клойстергема Диккенс спокойно вставил эпизод редкой прелести и исключительной нелепости. Я имею в виду комичную и невероятную эпитафию миссис Сапси, где покойница названа «почтительной женой», а муж ее, Томас, сообщает, что она «взирала на него с благоговением», и кончает словами, столь великолепно запечатленными на камне: «Прохожий, остановись! И спроси себя, можешь ли ты сделать так же? Если нет, краснея, удались» [94]. В самой немыслимой главе «Пиквика» не найти столь невероятной эскапады. Диккенс навряд ли посмел бы приписать их даже мошеннику Джинглю. Ни на одном кладбище нет столь бесценного надгробия; его и не может быть в мире, где есть кладбища. Такого бессмертного безумия нет в мире, где есть смерть. Мистер Сапси — одна из радостей, ожидающих нас на том свете.
Да, было много Диккенсов — умный Диккенс, трудолюбивый Диккенс, Диккенс гражданственный, но здесь явил себя Диккенс великий. Последний взлет невероятного юмора напоминает нам, в чем его сила и слава. Похвала этой блаженной нелепости пусть будет последней похвалой ему, последним словом признания. Ни с чем не сообразная эпитафия миссис Сапси станет торжественной эпитафией Диккенсу.
Глава X. ВЕЛИКИЕ ГЕРОИ ДИККЕНСА
Всякая критика легко становится критикой других критических суждений, и причина этого проста: очень трудно критиковать то, что сотворено. Трудно критиковать всякое творчество; особенно же трудно критиковать творчество с большой буквы. Пессимистов, бранящих мир, подстерегает неудача. Они начинают с радостного чувства, что лучше создали бы луну или солнце, но, к печали своей, ощущают в конце концов, что им вообще не под силу создать их. Человек, смотрящий на бегемота, склонен счесть его грубой ошибкой природы, но вынужден признать, что, по счастью, не способен на такие ошибки. Мы не нанесем критике ущерба, как и не возвеличим ее, сказав, что судить литературное творчество тоже очень трудно. А самое главное в Диккенсе именно то, что он — творец. Он не изображал мир, а творил. Нам может не нравиться Гаппи, но мы видим в нем небесное чудо; мы в силах разобрать его на части, но воссоздать не в силах. Мы можем в порыве гнева разнести в пух и в прах Сару Гэмп, но не могли бы создать ее в порыве радости. Всякому, кто пишет о Диккенсе, это надо учитывать. Истинно природное явление (скажем, солнце или рождение ребенка) не зависит от наших порицаний или похвал, оно вызывает лишь смутную благодарность. Вот почему так много плохих гимнов во славу бога; вот почему так много плохих панегириков Диккенсу. Хвалы творчеству — и божьему, и человеческому — кажутся слишком сентиментальными, потому что касаются слишком реальных вещей. По той же самой причине кажутся слащавыми и деланными любовные письма.
Все сказанное означает, что такая глава, как эта, навряд ли нужна. Чтобы воздать должное Диккенсу, надо приносить ему жертвы, как богу, другого способа нет, а сейчас это не принято. И все же я постараюсь хоть приблизительно определить его творчество. Однако при этом надо помнить, что качество еще не все. Одно из божественных свойств Диккенса — количество само по себе, его немыслимая плодовитость, неисчерпаемость выдумки. Я только что сказал, что нам не под силу создать Гаппи, но, если бы мы его украли, Диккенс тут же заменил бы его другим удивительным созданием. А если бы мы все–таки создали своего Гаппи, мы бы так надорвались, что провели бы остаток дней в кресле для инвалидов.
Тем не менее кое–что стоит сказать и о качестве Диккенсова творчества. В начале книги я заметил, что читатель должен хотя бы настроиться демократически. Некоторым, наверное, показалось, что это не относится к делу, но Французская революция стоит за всеми книгами прошлого века, как католическая церковь — за красками и резьбой средневековья. Слова мои подтвердит другой великий авторитет, еще ближе подведя нас к вопросу о том, каким было творчество Диккенса.
Среди писателей XIX века нет другого такого демократа — в лучшем смысле слова, — каким был Вальтер Скотт. Мнение это можно оспорить, но к делу оно относится, и я его поясню. Все демократические теории и самое чувство равенства восходят к двум духовным истинам. Люди явно и несомненно равны в двух вещах. Они не равны ни умом, ни силой, ни весом, как тонко подметили нынешние мудрецы, отвергающие равенство. Однако все одинаково трагичны — вот первая истина. А вторая, не менее высокая, говорит, что все одинаково смешны. Никакое страдание не наводит такого ужаса, как неизбежность смерти. Ни одна причуда, ни одно упорство не могут быть такими смешными, как та нелепость, что у нас две ноги. Всякий человек бесконечно велик, когда теряет жизнь; всякий бесконечно смешон, когда теряет шляпу и бежит за ней. И вот чтобы проверить, демократичен ли, народен ли писатель, надо уяснить, знакомы ли ему крайности ужаса и смеха. Шелли, например, был аристократ, если есть хоть один аристократ на этом свете. Он — республиканец, но демократом он не был: в его стихах мы найдем все достоинства, кроме крепкой народной хватки. За ужасом и смехом обратитесь к Бернсу, к бедняку. Народная литература всюду одна и та же. Она слагается из высочайшей печали и самых низменных шуток. Ее печальные повести рассказывают о разбитых сердцах, веселые — о разбитых головах.
Таковы два истока демократической реальности. Но в более цивилизованной литературе они и выражены в более цивилизованной форме. Например, в XIX веке они проявились в том, что трагедия углубила сознание человеческого достоинства, комедия — радостное сознание разнообразия человеческих типов. Писатель–трагик утверждает равенство, заявляя, что все одинаково значительны. Писатель–комик утверждает равенство, замечая, что все одинаково занятны.
Когда речь идет о том, что все люди разные и все они интересны, конечно, нет демократа выше Диккенса. Но если говорить о другом — о достоинстве всех людей, — я повторю, что нет демократа выше, чем Вальтер Скотт. Поистине поразительно, что этого никто не замечает, хотя именно тут — непреходящее нравственное величие Скотта. Его блестящие драматические эффекты почти всегда основаны на том, что нелепый или жалкий персонаж вырастает до небес в экстазе благородной гордости и высокого красноречия. Человек обычный, то есть мелкий, становится обычным в другом смысле слова — он воплощает всех людей и заявляет о том, что он — человек. Подлейшее из открытий нашей эпохи гласит, что героика — странность, исключение, объединяет же людей все плоское и низкое. Людей объединяет высокое, потрясающее — смерть, например, или первая любовь; общее не обыденно. Эти возвышенные и общие чувства поднимают ввысь смешных героев Скотта. Вспомним, как твердо, почти царственно отвечает нелепый Никол Джарви, когда Хелен Макгрегор хочет, чтобы он попустил беззаконие и поступился своей буржуазной порядочностью [95]. Его речь — великий памятник третьему сословию. У Мольера мещанин говорит прозой, у Скотта он говорит стихами. Вспомним, как звенит голос скучного обжоры Ательстана, когда он обличает де Браси [96]. Вспомним, как гордо старый нищий в «Антикварии» обрушивается на дуэлянтов. Скотт очень любил описывать переодетых королей, но все его персонажи полны королевского величия. При всех своих ошибках, он искренне исповедовал старую христианскую идею, без которой нет демократии: каждый человек — переодетый король.