Евгения Герцык - Воспоминания
Застав её за разглядыванием карты полушарий кто-то из взрослых спешит удовлетворить любознательность девочки. Хмуро слушает она и попросту отгоняет скучное объяснение. Эти кружочки, волнистые линии должны же значить что-то ещё другое, настоящее, интересное! «В каждой исписанной бумажке, в каждом пятне на обоях был смысл, была тайна, над которой надо было думать и трудиться. И все книги, которые мне дарили, надо было прочитать двояко: то, что в них напечатано для всех – легкое и неважное, что я поглощала ужасно скоро, пропуская половину, и то другое, главное, что требовало всего напряжения мысли и внимания».
Игры её обыкновенно заключались в том, что она «неподвижно сидела над предметом и думала». Вот она стоит посреди нашего двора и преображает его в немецкий средневековый городок, придумывает, чем может быть каретный сарай, прачечная, – спешит переименовать все. Старичок-садовник – это знаменитый ученый астролог – слава городка. «К Степанычу подходила кухарка, и я повернула в другую сторону, чтобы не видеть их встречи. Они сейчас заговорят, и это будет неправда: он угрюм и особенно избегает женщин». Она всегда перегоняет игру и не успеваешь её вместить туда, а главное исправить, потому что она вся неверная.
Вдруг затосковала по своей прежней няне-немке, жившей в Ярославле за немцем-машинистом.
И задумала со мною, четырехлетней, идет к ней. В течение нескольких дней мы накапливали кусочки хлеба и жили в восторженной тайне. В летний вечер, когда нас уже уложили и большие в зале занимались музыкой, она подняла меня, одела. До станции (а Ярославль по ту сторону станции) было четверть версты, и это расстояние мы кое-как прошли в темноте, но тут я забоялась, расплакалась, стрелочник взял меня на руки и, сопровождаемый смущенной Адей, уже крепко спящую, внес меня на балкон. Нас ещё не хватились, и переполох был велик.
Это маленькое приключение показывает, что у сестры был не только дар фантазии, но и воля к осуществлению задуманного. Она не была безвольной как сама говорит в своих воспоминаниях, через призму лет окрашивая себя, прежнюю, в преобладающие тона себя позднейшей. Много упорства проявляла в учении. В детской у нас висела гимнастика – кольца – «и Адя в течение нескольких… {Так в книге}
II Первая любовь
Первая любовь. Лето 1900 года. Верчу в руках маленький паспорт с непривычной пометкой: Ohne Religion. Я зашла на Арбат к уютным нашим тетушкам – у них иногда снимали комнату иностранцы, приезжавшие обучаться русскому, и вот только что она прописала молодого профессора-швейцарца. Ohne Religion – слова эти говорят мне сейчас не об атеизме, не о том, что мир безбожен – наоборот, вместо будничных загонов «православный», «римско-католик», мне вдруг привиделся человек лицом к лицу без забрала – с огромностью космоса. Все это один миг – с паспортом в руках – сердце расширилось.
Нас познакомили на летнем Брестском вокзале. Подошедший поезд выбросил толпу дачников со снопами цветов. Вечерние газеты. Читаем о смерти Вл. Соловьева в Узком. Я не знала тогда ни строчки его, но, взволнованная смертью, путаясь, по-французски, рассказываю иностранцу о странностях нашего философа. Внимательный, вопрошающий, острый взгляд. Тонкие красивые черты. Очень молод. Нет, он не швейцарец, или не только. Мать австриячка, воспитывалась в Англии, окончила Кембридж. Родина? Просто Европа, вся.
Родственницы, очарованные своим постояльцем, привели его как-то к нам на дачу. Он экономист – чужое… Впрочем, с ним легко: у него английская непринужденность в обращении. И вместе – галльская живость. Водим его по Останкинскому парку, нащупываем темы. Французская поэзия? Модернизм? Нет. Вдруг – Ницше, античность – загорелось.
На сентябрь все мои уехали в Крым. Поступив на только что открывшиеся Высшие женские курсы, я осталась одна на городской квартире. Velleman тоже доживал последние недели в Москве. Пришел ко мне вместе с тетушками, на другой день один, на другой – опять. Все значительные люди, встречавшиеся мне до тех пор, были насквозь скептиками, пессимистами и так нова мне его ясная уверенность в смысле жизни и работы на общее благо, bien commun. A от русского студента-идеалиста отличает его внутренняя крепость, стальной скелет, ощутимый и под гибкостью и широтой суждений. И светлое чувство меры. То-то любовь к Греции!
В кармане его неизменная «Капитанская дочка» с подстрочником, и когда в разговоре нашем что-то слишком значительное вспыхивает, пугая нас самих, он, улыбнувшись лукаво, примется читать. Старательно произносит, а я, глуша волнение, поправляю ошибки.
Гуляя, мы забрели в Кремль мимо облетавшего Александровского сада, – в Кремль, и мне вдруг ставший заморским, сказочным, из царя Салтана, – которого я вчера только читала ему – и как мы смеялись веселой парности рифм, а я краснела толкуя ему, что значит «царица понесла»… Но полно – близки ли мы внутренне? Мы утверждаем одно и то же, а стрелка указывает разные направления. Его безверие – подвиг и стоило ему разрыва с любимым отцом-католиком. Мне – русской оно далось даром и уж томит, – только вот сейчас, с ним, с Веллеманом, играет последним дерзким весельем. Ницше? Для него – это бунт против затхлости, узости университетских школяров, для меня – первые зарницы нового закона надо мной, беззаконной. Для него… для меня… Но что в том – сегодня мы сливаемся. Рождение любви – у обоих первой.
В день отъезда, зайдя ко мне утром Веллеман в волнении не садится, ходит по моему кабинетику, притрагивается к разбросанным книгам, гравюрам. Начинает говорить, обрывает… Остановился за плечом у меня, сидевшей в низком кресле и – на своем любимом, на языке души, почти без звука: I love you, I love you, и смотрит ждущим, радостно уверенным взглядом. Молча, снизу смотрю на него в нестерпимом блаженстве.
Вечером среди других, под осенним дождем провожала его на Брестском вокзале. Настойчиво вопрошающий взгляд. Сбивчивые слова: «Я напишу…» «Вы напишете…»
Потянувшиеся дни одиночества, жестоко-преждевременного, минуты ужаса перед чем-то, сухие губы, горячечные глаза, – все это, не обманней того мига счастья, говорит мне, что – да, это любовь. Как незрячая брожу по дому, встречаю вернувшуюся семью, хожу на лекции, каждым нервом, каждым толчком пульса жду падения письма в ящик в передней. О, это ожидание, этот звук запомнены извилинами мозга на все будущие тысячелетия! Упало. И сердце тоже… Идешь, замедляя шаги – не то письмо. Всегда не то. Дни, недели, – сколько их? И вот оно через полтора месяца: большой лист, кругом исписанный нетерпеливой его решительной рукой. Рукой, властно повернувшей наш роман по нерусской стезе, по иностранной – с сыновним долгом, с нерушимостью слова. Читаю. ещё по дороге в Вене, его встретила весть о железнодорожной катастрофе, при которой погиб его отец. Все это время он в разъездах. Мать, после похорон опасно заболела. Распутывание семейных дел. «Чтобы вы верно поняли меня, я должен ввести вас в некоторые детали, касающиеся меня и моей семьи. Мне придется теперь спуститься в низменные сферы жизни (into lower spheres) на годы и годы отказаться от творческой научной работы, и я больше не вправе рассчитывать на внимание с вашей стороны. Говорю это не потому, чтобы я считал свои страдания заслуживающими большего сочувствия, чем страдания миллионов вокруг меня, но исключительно для того, чтобы вы сохранили обо мне дружескую память и простили меня, если я обманул ваши ожидания».
О, как безнадежно… Он рисует образ отца, умного, талантливого изобретателя, но – слепо приверженного католической церкви. Когда V. юношей отошел от религии, это поселило раздор между ними. Кому-то выгодна их вражда – замешалась клевета. Отец – фанатик поверил, что сын, отойдя от церкви, способен на всяческую низость и написал ему жестокое письмо, на которое Веллеман ответил негодующим протестом. На этом переписка оборвалась. Это было два года назад: «Это вам объяснит, почему внезапная смерть отца была мне так невыразимо горька. Ведь наши последние слова друг другу были полны озлобления. Его обезображенное лицо преследовало меня по ночам, не давая покоя. Все это, dearest friend, касается моих личных чувств. Вы, пожалуй, найдете в них оттенок средневековья, – может быть это и так, но я ничего с этим не могу поделать. Но есть ещё и другая сторона». Взяв на себя приведение в известность отцовских дел, он выяснил, что долги значительно превышают состояние. «Это на многие годы обречет меня на рабство: долги должны быть выплачены, а чтобы выплатить их нужен жестокий труд – и не для человечества, не для себя, а для денег, которых занятия наукой не дадут. Такова, по-видимому, моя судьба на ближайшие годы: вместо светлых надежд, с которыми я покидал Москву, надвигается ночь, и ночь будет долгой и темной, и одинокой, и беззвездной…"
Суровой простоты письма, в котором не было ни красивых фраз, ни философских взглядов – не почувствовала. Не расслышала в нем и обращенного ко мне такого бережного и, вместе с тем, гордого вопроса. Он мало любит, если пишет обо «всем таком» и ничего – о нашей встрече… Говорилось встарь, что человеку на его пути многие предстоят испытания, и что каждый испытывается по-разному, каждый – тем, что ему всего чужеродней… Перечитав сегодня это письмо, так никогда и не проникшее в мой слух, я вижу, что в нем было испытание простотой. И испытания этого я не одолела. А непреодоленное испытание отбрасывает человека назад, замыкает его в том его свойстве, через которое он не смог перешагнуть. Меня – на долгие годы в непростоте. Но здесь я забегаю вперед.