Протоиерей Александр Мень - Александр Мень. О себе…
Будучи антропологом, Васильев признавал обоснованность эволюционной теории происхождения человеческого тела и психики; но как богослов, он был убежден в особом высшем происхождении духа в человеке. Для него не существовало противоречия между наукой и религией, которые с его точки зрения лишь дополняют друг друга. Духовную жизнь, которую Васильев обрел в маросейской общине, он считал важнейшей школой, которую не могут заменить никакие знания.
Он опубликовал только одну работу: о культе медведя на Дальнем Востоке, у урочей. Работа касалась дальневосточных народов и тотемизма. Когда Борис Александрович был в ссылке, он собрал там материал, довольно неплохой. Это было где–то на Востоке. Потом он туда ездил, принимал участие в экспедициях. Больше он почти ничего не писал.
Любовью его жизни был Пушкин. Он всю жизнь изучал Пушкина и в конце своих дней начал писать книгу о Пушкине; она осталась незавершенной, но все–таки основные мысли были там высказаны.
Борис Александрович высоко ценил наследие русских религиозных мыслителей. Именно он привил мне любовь к Вл. Соловьеву, С. Булгакову и Н. Бердяеву в те далекие годы, когда о них у нас почти никто не знал.
Б. А. Васильева и его жену, Татьяну Ивановну, тонкую одухотворенную женщину (она была логопедом, лечила детские дефекты речи), всегда окружали друзья из маросейской общины. Эта община не распалась даже десятилетия спустя после смерти отца и сына Мечевых. В конце 40–х и начале 50–х годов у Бориса Александровича в старинном доме на Молчановке, близ Арбата, систематически устраивались чтения и семинары по вопросам духовной культуры, занятия для детей. Вспоминаются вечера, посвященные Пушкину, Чехову, раннему христианству, уроки Закона Божия, которые вела Татьяна Ивановна. С ней мне приходилось много общаться, и она тоже очень много мне дала.
А ведь все это происходило в зловещие сталинские годы! Однако Васильев и его близкие слишком ясно сознавали свой долг — донести эстафету до новых поколений, не отступить под давлением страха. Пережив многие невзгоды, всегда ожидая новых репрессий, они, не колеблясь, шли по выбранному пути. И мы — младшие — обязаны им больше, чем это можно выразить…[8]
* * *
Работы Василия Алексеевича Ватагина, скульптора–анималиста, были мне дороги с раннего детства (иллюстрации к «Маугли» и др.). Я видел, что он понимает саму душу животного. В его скульптурах и рисунках была та зоологическая мистика, которая была мне родственна всегда. И еще я чувствовал (как потом и подтвердилось), что он раскрывал образ животного «изнутри» с помощью средств древневосточного искусства, которым я увлекался.
Впервые мы с ним встретились в 1950 году (привела меня к нему сестра академика Баландина). Меня поразила сначала его скромная внешность: сухонький старичок с редкой бородкой, с дребезжащим голоском, в тюбетейке (было в нем что–то от Рериха). Это казалось контрастом с той первобытной мощью, которая жила в его творениях. Я стал еженедельно ходить к нему на уроки. Он писал картины в Зоологическом музее на [улице] Герцена. С жадностью следил я за самим процессом его работы. Это дало мне больше, чем любые слова и книги.
Он был простой, добрый, задушевный, какой–то детский. Было сталинское время. Все друг друга боялись. Но он был со мной, пятнадцатилетним мальчишкой, откровенен. Помню, с какой иронией он отзывался о заказе написать орла в подарок Сталину от музея (помню и орла этого). Рассказывал он много о своей жизни и понимании зверей. Они его любили. Один раз даже на улице воробей сел к нему на руку. Помню, он говорил, как похожи оказались новооткрытые мозаики [Киевской] Софии на врубелевские картины.
Его мастерская была чудом. Все эти животные были не только живы, но и казались одухотворенными. Он учил меня видеть в фигуре животного основную конструкцию, скелет, лепку мускулатуры. Я по четвергам рисовал скелеты вымерших тварей в Палеонтологическом музее, а в пятницу шел к нему. Он сам показывал мне, как делается реконструкция.
Во всем, что он делал и говорил, меня удивляла простота. Позднее я узнал, что он увлекается теософией, и, уже будучи священником, я с ним говорил о вере. Он не был фанатиком, просто очень любил Индию и охотно принимал все, что от нее исходит. Как–то он в недоумении спросил меня: а что с этим будет в Царстве Божием? Он имел в виду свои произведения. Я высказал мнение, что все прекрасное, созданное человеком, причастно духу и в каком–то смысле приобщено бессмертию (эту мысль я нашел и у Д. Андреева). О Царстве Бо–жием мы говорили в связи с различием взгляда на мир и его динамику в Индии и в Библии. Он слушал внимательно и не возражал. Догматиком в теософии он не был. И не создавал своих концепций, как Рерих.
* * *
Была еще одна замечательная женщина — Валентина Сергеевна Ежова, которую я считаю для себя очень дорогим человеком, оказавшим на меня влияние в детстве. Это была пожилая дама, детский психиатр и педагог; она никогда не работала, поскольку в юности, после университета, перенесла туберкулез костей. Она очень долго лежала. Потом, когда встала, частным образом воспитывала трудных детей. Валентина Сергеевна рассказывала, что подняла и подготовила в институт девочку, которая имела болезнь Дауна, что, конечно, является чудом. К Валентине Сергеевне приходили разные «идиотики», не говорящие, не умеющие даже одеваться… Она их «вытягивала».
Конечно, талантище был огромный. Но мировоззрение у нее было крайне спутанное. В юности Валентина Сергеевна училась вместе с моей теткой в университете. Была ученицей Челпанова и других видных психологов того времени. Она очень увлекалась литературой йоги, преимущественно по книгам Рамачарака и других авторов, которые тогда выходили. Она создала собственное мировоззрение, такое самодельное, оно было слеплено из кусков йоги и чего–то еще. Но в чем–то она мне помогла — мы с ней без конца диспуты вели. Мои родители были в ужасе от этого, потому что она совершенно забывала, что мне двенадцать лет, и начинала на меня давить (представьте себе: такая мощная женщина с лицом Эммануила Канта — белые волосы, огромного роста, очень резкая). Я помню, как я с ней спорил — прямо на равных! И это давало мне возможность выяснить некоторые проблемы.
Она говорила о перевоплощении, о сатане, о тайне дьявола, но я уже сам начинал разбираться, быстрее соображать.
В ее мировоззрение входил психоанализ, Фрейд. Тогда никто слыхом про это не слыхал, а она читала Фрейда в годы своей молодости. (Как раз в двадцатые годы, когда она училась, выходил Фрейд в переводах Ермакова. Конечно, она это все читала и изучала.) И она меня во все это толкала.
Так вот, эта Валентина Сергеевна Ежова подарила мне первую книжку по библейской критике. Какой это был год? Я думаю, год сорок восьмой или сорок девятый, а может быть и раньше. Это была книга о Ренане: «Ренан и его «Жизнь Иисуса»» Ряшенцева[9]. Мои родители очень возмущались: «Что же это вы такую гадость ему даете?» Но не давили — возмущались, но все это разрешали мне читать. Я радостно вцепился: оказалось — вовсе не гадость, а хорошая книга.
Валентина Сергеевна жила с племянницей. Детей у нее не было, замуж не выходила. Была интересной художницей — рисовала такие стилизованные картинки. У меня одна висит дома, «Созерцание деятельности» называется. Звучит мрачно, но у нее всегда так.
Потом я к ней приезжал, ее причащал. Внешне она уже была внутри Церкви, хотя с перевоплощением никак не могла расстаться. Всегда мне говорила: «Куда же деть все души?» Я ей отвечал: «Что же, у Бога мало места, что ли? Если души раскидать по Млечному Пути — если даже они вещественны, эти души, — то все равно он пустым останется. Пусть, допустим, каждая душа в пространстве величиной с футбольный мяч.Сколько миллиардов душ!? Да одной галактики не займут!»
* * *
Когда мне было лет 15, произошло короткое знакомство с отцом Андреем Расторгуевым[10], который служил в храме в Сокольниках; оно очень много мне дало. Это был человек искренней веры, ума, добротных знаний и без ханжества (увы, Левитин[11] пишет о нем иное, но я тогда этого не чувствовал).
К Николаю Евграфовичу Пестову[12] я пришел уже с какими–то определенными взглядами. Он был профессором Менделеевского института, химиком, доктором наук. У него бывало много людей, с которыми он общался. Вообще у него было призвание к священству, но, поскольку он имел какие–то канонические препятствия (второй брак, кажется), он не стал священником.
Когда я к нему пришел впервые, вошел в кабинет, где была масса икон, и вдруг увидел на столе Терезу, Маленькую Терезу[13], это было как бомба! Тогда (это был, может быть, пятьдесят второй или пятьдесят первый год) никто о ней слыхом не слыхал. Сам он, когда писал книгу об Апокалипсисе, в основном питался антирелигиозной литературой о Ватикане. То есть у него было некое экуменическое настроение, когда и слова «экуменизм» у нас никто не знал. И на этом мы с ним как–то сблизились и сошлись. Правда, в последние годы он, кажется, от этого отошел (и Терезу убрал, как мне говорили). Уже тогда это был пожилой человек — он умер сильно за восемьдесят.