Дмитрий Мережковский - Павел. Августин
Кто это говорит? Все еще «лунный»? Нет, уже «солнечный».
LIXТолько пройдя как бы сквозь строй циркумцеллионских дубин и уже почувствовав в глазах своих «негашеную известь», он поймет, что «голубиный зов» Церкви не всегда слышат разбойники, призовет на дубину меч, и хорошо сделает: душу свою может отдавать пастырь за овец, но не душу паствы — не душу Церкви.
Через много веков умные враги и неумные друзья Августина скажут, что «первый догматик Светлейшей Инквизиции» — он в слишком неосторожном слове своем, родившем такие страшные отзвуки в Римской Церкви:
compelle intrare,
принудь войти.[223]
Так ли это? Если человек судится последним судом, не по тому, в чем ошибался, а по тому, в чем был прав; не по временному, злому, а по доброму, вечному, то сколько бы ни повторял Августин compelle intrare, не это в нем вечно, а то: «veni, Columba vocat gemendo, приди! — зовет Голубка, стеная».
— «К Церкви надо приводить не силой, а словом и разумом».[224]
«Где дух Господень, там свобода», — этого Павлова слова лучше Августина никто не понял, хотя бы уже потому, что «свобода в Духе» ему самому нужнее, чем кому-либо.
«Да будут к вам (еретики) жестоки те, кто никогда не заблуждался», — говорит он и мог бы прибавить: «как заблуждался я сам». Сколько раз в глубочайших прозрениях своих и даже именно в тех, которые сделают его святым, — будет он скользить по самому краю того, что Церковь называет «ересью»; сколько раз будет казаться и он, так же как Павел, — «вне Церкви» — «против Церкви»!
Нет, от самого Августина слишком пахнет костром Св. Инквизиции, чтобы с легким сердцем мог он зажечь этот костер для других.
Только здесь, в откровении Свободы, — Августин вечный, один из начинателей того, для чего у нас все еще нет имени, потому что имена: «Протестантство», «Реформация», — недостаточны. Августин вечный — одна из вех на пути от Христа Неизвестного, Освободителя, — к ним.
LXСтрашным годом, 410-м, — падением Рима, — вся вторая половина жизни Августина, двадцать лет, разрезана надвое, как черной-черной чертой: десять лет — до черты, десять — за нею; от обращения Августина — до падения Рима, от падения Рима — до смерти Августина.
В первой половине все вращается, как вокруг оси своей, вокруг маленького внутреннего «случая» или «неслучая», в жизни человека, а во второй половине — вокруг внешнего, огромного, тоже «случая», в жизни человечества — падения Рима.
«Глас Божий», услышанный в «детской песенке», — и в немолчных гулах от рушащегося Рима, — тот же Глас: «Возьми — читай!» Взял и прочел, но уже не книгу Павла, Послание к Римлянам, а книгу самого Рима — мира, Всемирную Историю. «Исповедь» — ответ на маленький «случай» в жизни Августина человека, а на этот огромный — в жизни всего человечества, — «Град Божий», Civitas Dei.
«Светоч мира погас, и в одном павшем городе погиб или может погибнуть весь человеческий род», — это чувствует не только св. Иероним, Вифлеемский отшельник, у колыбели христианства, но и весь христианский мир — Рим; чувствует это и каждый обитатель Рима, самый ничтожный, в самом глухом захолустьи римской провинции. «Светоч мира погас», — и гаснет, дымом римского пожара, как солнечным затмением, омраченный, свет дневной у людей в глазах; в самом ярком полдне — вечер: «вечеру мира находящу, — adventante mundi vespera, — как будут начинаться дарственные записи монастырских вкладов на помин души, около 1000 года, когда люди будут снова ждать кончины мира так же, как ждут ее теперь, после падения Рима».[225]
В самых радостных улыбках детей — тайная грусть; в запахе цветов, сладчайшем, — горькая гарь; и в тишине пустынь — немолчные гулы от падения Рима, подобные гулам землетрясения или возвещающей трубе Архангела:
Скоро всему конец!
LXIКончился Рим — кончился мир: «умер Великий Пан!» — «Нет, не умер, — отвечают христианам язычники, — не умер, а убит вашим Иисусом Проклятым, как Его же Апостол называет Его: „проклят Висящий на древе“, — Иисусом Проклятым и Проклинающим: „идите от Меня, проклятые, в огнь вечный“, — убит Благословенный и Благословляющий всё!» («Пан» значит: «Всё».)
Слышит Августин эти проклятья язычников.
«Лучше бы уж он о Риме молчал, — говорят обо мне… Но те на Христа клевещут, кто обвиняет Его в падении Рима».[226]
Самое тяжкое, убийственное в страданиях человеческих, личных и общих, всемирно-исторических, может быть, то, что все они как будто бы бессмысленны, потому что бесцельны и случайны. Эту-то главную тяжесть и снимает с них Августин, в «Граде Божием». То же, что в «Исповеди» — о жизни человека, говорит он, и в «Граде», о жизни всего человечества: нет Случая — есть Промысел.
Между двумя Градами, двумя Римами, небесным и земным, христианским и языческим, связь нерасторжима, — вот очевиднейшее для него доказательство того, что нет «случая» в истории. Так же точно, как в жизни человека, рождается, и в жизни всего человечества, из великого зла — страдания, добро величайшее — спасение мира.[227]
Два нерасторжимо связанных и борющихся в человечестве Града — «две души», — это у Августина как будто все еще манихейская мысль. «Все еще ты не покинул манихейского блудилища», — смеются над ним злейшие враги его, пелагиане.[228] Нет, не только он сам уже давно покинул его, но и других остерегает от него так, как никто. Здесь именно, в «Граде Божьем», делает он из манихейского яда — смешения «двух Богов», Бога и диавола в истории, — противоядие от другого, может быть не менее опасного яда, пелагианского и нашего, — слишком легкого и плоского нетрагического понимания Истории как «бес конечного прогресса» — триумфального шествия человечества — в Град Не-Божий.
LXII«Две любви воздвигли два Града, — учит Августин. — Град Земной воздвигла любовь к себе, даже до презрения к Богу, а Град Небесный — любовь к Богу, даже до презрения к себе».[229]
— «Спутанные, смешанные, в веке сем, perplexae… invicemque permixtae, два эти Града будут разделены только при кончине века, на Страшном Суде», в том, что мы называем «Концом Всемирной Истории».[230]
«Хочешь ли, мы пойдем, выберем их — плевелы? — Нет, чтобы,
выбирая плевелы, не выдергать нам и пшеницы. Оставьте же расти вместе и то и другое, до жатвы. И во время жатвы я скажу жнецам: соберите прежде плевелы и свяжите их в связки, чтобы сжечь, а пшеницу уберите в житницу Мою» (Мт. 13, 28–30).
Кажется, никто никогда не объяснял так глубоко всемирно-исторического смысла этой притчи, как Августин, в «Граде Божием». Тем-то именно, что это «смешение» двух Градов, двух Жатв, уже здесь, на земле, во времени, в истории, — не диавольская игра «двух Богов» с человечеством, как в учении Манеса, и не ряд бессмысленных «случаев», как в нашей «истории-механике», а Божественная Необходимость — Промысел, — тем-то и ломает Августин острие манихейского жала.
Град Божий есть Церковь, но только отчасти, потому что Церковь еще не соединена с Градом Божиим окончательно, а только смешана с ним. «Град Земной — Град диавола», Civitas terrestris — Civitas diaboli, есть Государство, Римская Империя, по преимуществу, но только отчасти то же, потому что Государство еще не соединено окончательно с «Градом диавола», а только смешано с ним.
Жители Града Небесного «пользуются» и Градом Земным, но не служат ему и не остаются в нем, а только проходят через него. Вечного мира между двумя Градами нет и быть не может; может быть только «перемирие», «соглашение», concordia, до последней между ними борьбы.[231]
Законы «Града Божия», если бы признаны были в Земном Граде, государстве, — утвердили бы его и возвеличили лучше всех законов Нумовых и Брутовых.[232] Это значит, с каждой точки Всемирной Истории может начаться путь к царству Божию; каждый день может приблизить людей к исполнению молитвы Господней: воля Твоя да будет и на земле, как на небе.
LXIIIПромыслом, а не случаем установлена всемирно-историческая «связь-согласие», concordia, двух Римов, языческого и христианского,[233] — учит Августин. Мир всего мира, нужный для шествия человечества к царству Божию, есть «Римский мир», pax Romana. Хищные орлы легионов открывают путь кроткой Голубке Христовой — Церкви.
Бывший «Царь Иудейский», Rex ludaeorum, Иисус Распятый, — будущий «Император Божественный», Divus Imperator, шествующий в триумфальной колеснице в Град Божий. «Церковь облек оружием власти оный Император веры», — Господь Иисус.[234] Все это очень опасно и, во всяком случае, вовсе не так геометрически ясно, просто и несомненно, как думает иногда Августин; в этом убедились мы, увы, по страшному, но необходимому опыту.
Как бы то ни было, вся душа средних веков, Теократия, — уже в «Граде Божием». Можно сказать, что Августин спас христианскую Европу от смерти: только что старая душа от нее отлетела, он вдохнул в нее новую. «Град Божий» будет любимой книгой Карла Великого, основателя Священной Римской империи.[235] В самой черной ночи варварства путь христианского Запада будет озаряться, как вспыхивающей в тучах зарницей, огненным видением «Града».