Г. К. Честертон - Чарльз Диккенс
Диккенс был среднего роста, но очень подвижный, стремительный, поначалу незаметный и потому казался маленьким, во всяком случае хрупким. В молодости его каштановые волосы росли слишком буйно и причудливо даже для той эпохи, а позже он носил усы и бородку вроде пушистой эспаньолки, которые придавали ему какой–то иностранный вид. Его лицо, особенно цвет лица, трудно описать, даже если ясно представляешь. В нем была странность — та самая, из–за которой миссис Карлейль сравнивала его со сталью. Я думаю, оно как–то бледно сверкало, оно было очень живое и немного неживое, словно у воскресшего мертвеца. Если это так, лицо его верно отражало его характер, вся суть которого — в соединении трепетности и твердости; так тверд и трепетен стальной клинок. Диккенс вздрагивал от прикосновения, но вынести мог все, что угодно. Его можно было согнуть, но не сломить. Волосы у него были темные, лицо — бледное, особенно в последние годы волнений и болезни, а глаза — удивительно живые и яркие; взгляд его летал блестящей птицей, схватывая на лету мелочи, которые он умел использовать, как никто на свете, как Шерлок Холмс от поэзии. Темные усы прикрывали большой, подвижный рот актера, но ведь Диккенс и был актером, иногда даже слишком. Выступая в последние годы жизни, он превращал свое лицо в любую из бесчисленных невероятных масок, наводняющих его книги. Оно могло мгновенно обрести совершенную глупость Бетси, могло, раздувшись вдвое, налиться апоплексической силой Базфаза. На самом же деле лицо его в юности было очень четким и тонким, а когда он был спокоен, казалось резковатым и немного женственным.
В годы его зрелости состоятельные сословия одевались пестрей и затейливей, чем мы. Тогда носили широкие штаны, почти шаровары, пышные галстуки, короткие широкие курточки и длинные бакенбарды. Но даже для той причудливой моды Диккенс, надо признаться, одевался причудливо или, как тогда говорили, «на французский лад». Он мог надеть бархатный сюртук и жилет багровее заката, мог надеть огромную шляпу ненужной, невиданной белизны. Он не стеснялся выходить к гостям в сногсшибательном халате и, по слухам, однажды позировал в нем художнику. Тут нет ничего похвального, нет и постыдного — это просто особенность, но она важна. Диккенс был на редкость независим и обладал истинным чувством собственного достоинства, однако в нем не было и капли того здорового, чисто английского свойства, которым в такой мере наделен Теккерей: он ничуть не желал, чтобы его считали только частным лицом, то есть попросту не трогали. Такое свойство тоже не заслуга, а одна из самых невинных черт аристократии. Впрочем, заслуга это или нет, у Диккенса ее не было. Он не возражал, если на него смотрели и даже восхищались им. В нем не было и восточной рисовки Дизраэли [85] — для этого он был слишком честен, но все же он немного позировал, как французские народные вожди вроде Мирабо и Гамбетты. Не было в нем и унылого карьеризма, из–за которого многие до самой смерти довольствуются бессловесной ролью товарища министра. Его пленял не успех, а слава — та, какую знали наши предки; он хотел народных восторгов. И народ восторгался им, когда, слегка бравируя, он шел по улице в своих французских одеждах.
В личной его жизни была одна трагедия и тысяча комедий. Под трагедией я понимаю настоящее, душераздирающее горе — разрыв с женой. Диккенс очень любил детей; не один из них преждевременно умер, но в такой беде нет собственной злой воли, а главное — она не постыдна. Конец жизни не так трагичен, как конец любви. Под тысячей же комедий я понимаю все остальное — его письма, беседы, весь буйный карнавал его вдохновенной жизни. Если бы это было в его силах, он не терпел бы ни одного скучного дня, что–нибудь он да выкидывал, выдумывал, шутил, звал гостей, внезапно исчезал. Приведу один рассказ из сотни: говорят, что в последнюю поездку по Америке, уже очень ослабев от болезни, которая и свела его в могилу, он сказал своим спутникам, что пестрые коттеджи напоминают ему раскрашенный задник сцены. Тут же одним прыжком он очутился у ближнего крыльца и, словно клоун, забарабанил кулаками не по двери (крашеное полотно не выдержало бы ударов), а по косяку. Затем он чинно лег у дверей, чтобы хозяин споткнулся, выбежав на стук, а затем как ни в чем не бывало встал и пошел дальше. Вся его жизнь полна таких выходок, словно пантомима. Ему была очень близка и понятна не сельская, а городская декорация арлекинады. Он любил высокие дома, покатые крыши, глубокие дворики. Он был бы вне себя от счастья, если бы добрая фея вселенской пантомимы наделила его способностью перелетать через дома, безболезненно падать с крыши и мячиком выскакивать на улицу. Сумасшедший джентльмен в «Николасе Никльби» порожден этой мечтой. Я думаю, из всех своих героев Диккенсу больше всего хотелось стать именно им. С каким восторгом спускался бы он по каминной трубе и швырял огурцы через садовую стену!
В письмах его неугомонная сила проявляется еще больше. Они так же талантливы, как книги. Кратчайшая из его записок не хуже самого лучшего романа; все его письма непосредственны, и все они разные. Он меняет, насколько можно, самый вид и слог письма — то пишет на ломаном французском, то от имени своего героя, то, наконец, посылает объявление о пропавшей собаке, разумея под собакой себя. Все они занятны, более того, они занятны и законченны, как отработанные, опубликованные книги. Это и поражает в Диккенсе — он неиссякаем. Он написал по меньшей мере шестнадцать томов, исполненных причудливейшей выдумки. Но если бы их сожгли, он бы написал еще шестнадцать, и так легко, как пишут письма.
Если мы действительно хотим представить его себе, отметим еще одну черту, связанную с неистощимой творческой силой. Теперь многие, особенно женщины, сетуют на то, что в его книгах много пьют. Им не нравится, что он славит дружеские возлияния и видит в них высший символ общения; однако то же самое можно найти во всех великих книгах, включая Новый завет. Конечно, на каждой странице Диккенса так же много пьют, как у Дюма — дерутся. Если мы с математической точностью подсчитаем, сколько пива и брэнди выпил Боб Сойер, и сделаем медицинские выводы, они будут сокрушительны, словно морской шторм. Диккенс бурно отстаивал и славил вино, восторженно воспевал пирушки. Однако, что очень характерно для его горячего нрава, сам он пил немного. Он был из тех, кто радуется кубку так сильно, что забывает его выпить. Его лихорадочной, деятельной душе не требовалось вина. Он пил во славу своей философии, во славу своей веры. Для здравой европейской философии вино — символ; для европейской религии — таинство. Диккенс любил вино, потому что справедливо видел в нем великий социальный ритуал, священный обряд цивилизации. Трезвенник, человек равнодушный может привести много безупречных доводов, как и противник просвещения, ниспровергающий университеты, и непротивленец, отрицающий воинскую повинность. Однако он поступается одной из тех великих ценностей, которые человек внес в мир. Трезвенники выражаются неточно, когда говорят, что пьяница доводит себя до скотского состояния. Человек, умеющий пить в меру, — просто человек. В человеке, пьющем сверх меры, пробуждается дьявол. То, что связано, подобно вину, с чисто человеческой, творческой частью души, не может приблизить нас к чисто животному состоянию. Животному, в точном, буквальном смысле слова, может уподобиться только трезвенник.
В религиозных взглядах Диккенса было кое–что свое, хотя, как у большинства его современников, у него не было определенных философских взглядов и он не знал истории. Он разделял все предрассудки своего времени. Он питал, одним словом, отвращение к принятым догмам, то есть, другими словами, предпочитал догмы, принятые на веру. В его душе жило смутное убеждение, что все прошлое человечества полным–полно взбесившихся консерваторов. Короче говоря, он был наделен тем неведением радикала, которое идет рука об руку с остротой ума и гражданским мужеством. Но почти все радикалы, повинуясь этому духу, не любили англиканской церкви и ставили ей в пример другие секты, в которых, по их мнению, больше личной свободы. Диккенс питал к этой церкви определенную склонность. Он мог называть это слабостью, но что–то притягивало его в безмятежности англиканской службы, в ее человечном спокойствии: что–то действовало наперекор эпохе на лучшее в нем — на истинно мужественную тягу к миру и милосердию. Однажды его вывела из себя политическая тупость нашей церкви (и впрямь весьма явная), и он недели две ходил в часовню к унитариям, [86] а потом вернулся. Эта странная, сентиментальная преданность с годами росла. В книге, которую он писал перед смертью, скромный, рыцарственный, добросердечный священник в простодушном негодовании обличает пустую, плоскую правоту сектанта–филантропа. Диккенс — с Криспарклом, против Сластигроха. Почти все его друзья–радикалы поддержали бы Сластигроха и высмеяли Криспаркла.