Льюис Клайв - Льюис Клайв Настигнут Радостью
Я нашел еще людей, кроме Артура, которые любили те же книги. Отвратительные «общественные обязанности» — танцы — кончились, отец разрешил мне больше на них не ходить. Остались только приятные вечера в кругу людей, которые все были друг другу старыми друзьями, или старыми соседями, или бывшими одноклассниками (особенно женщины). Мне неловко рассказывать о них, я говорю только о Маунтбрэкенах, потому что без них я не сумею рассказать свою жизнь. Хвалить своих друзей — назойливо и самодовольно. Я не расскажу вам ни о Дженни и ее матери, ни о Билле и его жене. Провинциальное, пригородное общество обычно рисуют черными или серыми красками. Неправда. В том обществе никак не меньше доброты, ума, изящества и вкуса, чем в любом другом.
Дома продолжалось отчуждение — и внешнее дружелюбие. После каждого семестра у Кёрка мои мысли и слова становились чуточку яснее, и отцу все труднее было говорить со мной. Я был слишком молод, чтобы видеть в отце и положительную сторону, чтобы различить плодотворность, благородство, остроту его ума на фоне слепящей ясности Кёрка. Со всей жестокостью юности я раздражался именно теми свойствами отца, которые в других стариках мне по — том казались милыми чудачествами. Как часто мы не могли понять друг друга! Однажды я получил письмо от брата — отец захотел его прочесть. Ему не понравились какие — то слова об одном из наших знакомых. Я заметил, что брат писал не отцу. «Вздор, — ответил он. — Он ведь знал, что ты покажешь мне это письмо, он рассчитывал, что ты мне его покажешь». Я — то понимал, что брат надеялся (и зря), что мне удастся прочесть его письмо в одиночестве. Но отец этого просто не понимал — он не отнимал у нас право на личную жизнь, он просто не догадывался, что она у нас есть.
Эти отношения с отцом были причиной (хотя не оправданием) одного из худших поступков моей жизни. Я отправился на конфирмацию и причастился, совершенно не веря в Бога, то есть вкусил Его плоть себе на погибель. Как говорит Джонсон, если у человека не осталось мужества, его покинут и вес другие добродетели. Из трусости я лгал, из трусости совершил кощунство. Я не ведал и не мог ведать, что творил, по ведь знал же, что притворяюсь в самом серьезном деле. Но я не мог объяснить отцу свои взгляды. Он не уничтожил бы меня, как верующий викторианский отец, он был бы сама доброта, он захотел бы «все это обсудить», но я не сумел бы объяснить ему, что я думаю, я туг же сбился бы, а из его многословного ответа, из всех цитат, анекдотов, воспоминаний, которые обрушились бы на меня, я услышал бы то самое, чего совсем не ценил: о красоте христианства, о традиции, чувстве, упорядоченной жизни. Когда я отверг бы этот довод, он бы разгневался, а я бы тихонько огрызался. Заведя этот разговор, я потом не смог бы от него избавиться, Конечно, мне следовало спокойно встретить эту опасность, а не идти к причастию. Но я струсил. Сирийскому военачальнику разрешено было преклонять колени в храме Риммона. Я, как и многие другие, преклонил колени в храме истинного Бога, считая Его Риммоном.
Вечером и в выходные дни я был прикован к отцу — это осложняло жизнь, потому что в эти часы был свободен Артур. В будни я был, слава Богу, одинок. Со мной был только Тим, которого мне следовало упомянуть гораздо раньше. Тим — это наш пес. Наверное, он поставил рекорд по долголетию среди ирландских терьеров — он уже был у нас, когда я отправился к Старику, а умер только в 1922. Правда, Тим не всегда разделял мое общество, мы уже давно пришли к соглашению, что он не станет сопровождать меня на прогулку — я ходил слишком далеко для этого валика, или даже бочки на четырех лапах. К тому же там могли повстречаться чужие собаки — Тим отнюдь не был трусом, я видал, как он яростно сражался на собственной территории, но чужих собак он просто терпеть не мог. В те времена, когда он еще выходил на прогулки, едва завидев собаку, он тут же исчезал за ближайшей изгородью и выныривал через сотню ярдов. Он был щенком, когда мы отправились в школу, и, быть может, его неприязнь к собакам сформировалась под влиянием нашей неприязни к сверстникам. Теперь мы с ним были не столько хозяином и псом, сколько двумя постояльцами одной гостиницы. Каждый день мы встречались, проводили вместе какую — то часть дня и с полным уважением друг к другу расходились по своим делам. Кажется, у него тоже был друг по соседству, рыжий сеттер, почтенный пес средних лет. Он, наверное, хорошо влиял на Тима — бедняга Тим был самым неаккуратным, непослушным и недисциплинированным из известных мне четвероногих, он никогда не слушался, в лучшем случае милостиво соглашался с вами.
Я с наслаждением проводил долгие дни в пустом доме за работой, Я читал романтиков. В те времена я был смиренным читателем — потом я уже не мог обрести это ценное свойство. Если какие — то стихи мне не нравились, я не говорил, что они плохие, я думал, что просто устал или не настроился. Длинноты «Эндимиона» я приписывал своему невниманию. Я пытался — правда, безуспешно — полюбить «обморочность» Китса. Почему — то я считал (почему — теперь уж не вспомнить), что Шелли выше Китса, и очень огорчался, что нравится он мне меньше. Больше всего я любил Уильяма Морриса. Сперва я набрел на цитаты из него в книгах но норвежской мифологии, так я добрался до «Сигурда Вольсунга». Правда, мне не все в нем нравилось, как я ни вчитывался, — теперь я понимаю, что ритм его стихов не насыщал моего слуха. Но в книжном шкафу Артура я нашел «Колодец на краю света». Посмотрел — пролистал оглавление — нырнул — и вынырнул только на следующий день, чтобы помчаться в город и купить эту книгу. Как большинство новых путей, это был забытый старый путь — «рыцари в доспехах» возвращались из раннего детства. После этого я читал подряд всего Морриса — «Язона», «Земной рай», прозу. Внезапно, даже с некоторым чувством вины, я ощутил, что само начертание имени УИЛЬЯМ МОРРИС действует на меня столь же зачаровывающе, как прежде ВАГНЕР.
Артур научил меня любить самое тело книг. Мы с братом всегда уважали книгу, но мы не смели хватать страницы жирными пальцами или небрежно их перелистывать, загибая уголки. Артур не просто уважал книги — он был в них влюблен и передал эту любовь мне. Я научился наслаждаться обликом страницы, прикосновением к бумаге, ее запахом, шелестом страниц — у каждой книги свой. Тут я впервые заметил изъян в Кёрке — своими крепкими руками садовника он хватал мои новенькие издания классиков, до отказа перегибал корешок, оставлял пометки на каждой странице.
— Помню, — подтвердил отец, — это единственный недостаток старого Придиры.
Большой недостаток, — заметил я,
— Почти непростительный, — откликнулся отец.
XI. ИСПЫТАНИЕ
Чем выше прилив, тем ближе отлив.Сэр Олдингер
Теперь я должен выправить хронологию в истории Радости, вернувшейся ко мне на высоких волнах вагнеровской музыки и норвежской мифологии.
Первоначальное увлечение Валгаллой и валькириями стало перерастать в научный интерес. Я зашел так далеко, как только мог без знания древнегерманских языков. Я мог бы сдать серьезный экзамен и презирал выскочек, путавших поздние саги с классическими, прозаическую Эдду — со стихотворной или, того смешнее, Эдду и саги. Я знал строение эддического космоса, я знал, как устроен Асгард и кто в нем живет. И очень долго я не замечал, что все это не имеет ничего общего с изначальной Радостью. Я нагромождал подробность на подробность, приближаясь к той минуте, когда буду знать больше, а радоваться меньше. Я построил храм — и увидел, что божество покинуло его. Я уже не испытывал того наслаждения. Разумеется, я этого не понимал, я видел только, что не получаю прежнего восторга. Как Уордсворт, я оплакивал «ушедшую славу».
Я сжал зубы и решил во что бы то ни стало добиться прежней Радости — и вновь обнаружил, что бессилен. Я забыл песенку, которая могла приманить райскую птицу. Как я был слеп! Ведь все это время я вспоминал ту особенную утреннюю прогулку по горам, покрытым белым туманом, когда я полной чашей черпал утраченную ныне Радость. Дома лежал только что прибывший рождественский подарок отца — два тома «Кольца» («Золото Рейна» и «Валькирии»). Предвкушение ожидавшего меня чтения, холод и одиночество холмов, капли влаги на каждой ветке и отдаленный шум скрывшегося из виду города — все вместе порождало желание (оно же было и наслаждением), истому, окутавшую не только разум, но и все тело. Теперь я вспоминал эту прогулку. Мне казалось, что тогда я вкусил райскую Радость — о, если б только вернуть этот миг! Я никак не мог понять, что воспоминание об этой прогулке само по себе тоже было Радостью. Конечно, это было тягой и памятью, а не обладанием, но ведь и то чувство, которое я переживал на прогулке, тоже было желанием, и обладанием его можно назвать только в том смысле, что само желание было желанным, оно и было самым полным обладанием, какое нам доступно на земле. По самой своей сути Радость стирает границу между обладанием и мечтой. Обладать — значит хотеть, хотеть — то же самое, что обладать. Я жаждал, чтобы меня пронзило то же острие, и миг этой жажды был свершением.