Михаил Громов - Максим Грек
Посылая Ивану IV «словес тетратки», Максим надеется, что «ими же известится держава твоя богохранимая, каков аз грешный был изначала доброхотен богомолец и служебник благоверней державе Рустей» (14, 2, 379). Он заверяет, что до конца дней своих будет служить России. И не стоит думать, что это были лишь расчетливые слова
— 123
просителя, чающего получить возвращение на Афон, где он не будет хулить Русскую державу и ее правителей; в них звучит неподдельная искренность. Грек не был лукавым приспособленцем. Его непримиримая борьба с «нестроениями» русской жизни, не сулившая ничего, кроме гонений, лучше всего свидетельствует о высокой гражданской честности мыслителя, который «до конца сохранил нравственное мужество» (99, 340).
Если Максим не побоялся осудить верховных правителей, хотя и в философско–аллегорической форме, то лихоимцам помельче достается от него весьма изрядно. Но и здесь святогорец не опускается до злобного критиканства, до злорадного высмеивания чужих недостатков. Он бичует неправду как таковую во всех ее проявлениях, потому что «истину же везде и прямо мудрование возлюбиши» (14, 2, 6).
Особенно ополчается Грек против «стяжательства» и «сребролюбия», которые являются внутренней причиной многих социальных пороков и вопиющей несправедливости. Его обличающий пафос сродни пафосу Данте, для которого «жизнь и творчество были немыслимы без борьбы со злом, царящим «в безмерно горьком мире»» (16, 80). «Заветный голод к золоту, к чему не направляешь ты сердца людские?» — горестно замечает поэт в «Чистилище» (XXII, 40 — 41). Максим рисует яркую картину феодальной эксплуатации, когда землевладелец своих крестьян «аки раби куплени частыми уморяет тягостьми трудов всяческих, и аще негде прегрешат, абие оковы железными озлобил есть ноги их, люте яряся, властию же разгордевся» (14, 2, 38). Взбесившийся феодал сравнивается с «жестоковыйным конем», который «дерзостию избыв узды» (презрев всё законы),
— 124
носится, «ржа и дерзко скача», пока не встретит хищника (более сильного феодала), утробу которого он наполнит своим мясом (потеряет все богатство, а может, и жизнь).
Не только светских, но и церковных собственников, владевших значительной частью земель в России, обличает святогорец. Особенно достается монахам, которые, лицемерно проповедуя о вреде богатства, сами всеми силами стяжают его. Разве по евангельской заповеди поступают иноки, когда монастырских крестьян прибыли ради «тяжчайших ростов истязании моряще» и «горчайше их житие соделающе»? Бесчеловечным называет мыслитель такое отношение к братьям своим. Довод о том, что все богатства принадлежат обители, а монахи нищи, он не признает. Он сравнивает ограбление крестьян с коллективным разбоем, за который ответствен каждый в нем участвующий, если он лично себе ничего и не взял из награбленного.
Глубоким сочувствием к обиженным и угнетенным веет от сочинений Максима. Подобно гуманистам Нового времени, он задолго до них Поднимает свой голос в защиту униженных и оскорбленных: «Убогия же возлюби всею мыслию». Он призывает к состраданию, ибо «оскорбляеми убоги и нищи, вдовы и сироты, вопиют на ны и воздыхают из глубины душевныя и горкия слезы лиют» (там же, 101). Не зовут бедных в богатые хоромы, не приглашают голодных на трапезу, не согревают одеждой замерзающих. Богачи же в соболях ходят и «пресладко во вся дни» питаются. А монахи вместо постов великих и бдений лучше бы человеколюбие «показаша к нищим». Не о себе печется подвижник, когда пишет послание Сильвестру, духовнику Ивана Грозного: он просит за вдову и детей «покойника Никиты Борисовича», умоляет
— 125
показать «милость к ним, в велицей скудости и нужи живущим» (там же, 381).
Возмущает Грека такой вид изощренного и бесчеловечного лихоимства, как подбрасывание тела убитого к дворам людей, у которых власти хотят выманить поболе денег: «…всю бну часть града истязати о убийстве бном, и сребро много себе собирати от сицевых корыстований неправедных и богомерзких» (там же, 200). Противным нравственному закону он считает и «поле» (обычай решать спор поединком). Этот «безумен обычай», существовавший во многих странах в средние века, ведет, по мнению Максима, к пролитию многой крови и торжеству несправедливости, ибо побеждает не правый, а хитрый и богатый, могущий нанять опытных бойцов и ворожей, ища всеми способами погубить противника.
Даже у «неверных» суд под присягой и со свидетелями вершится, а не таким варварским путем. В христианских же странах Европы есть «градские законы», установленные мудрыми правителями; их не мешало бы перенять у окрест живущих «ляхов» и «немцев», которые «аще и латина суть по ереси, но всяким правдосудием и человеколюбием правят» (там же, 201). Здесь проступает у афонца не конфессионально ограниченный, но более широкий и гуманистический взгляд на другие народы. Беззаконие, по мысли инока, не совместимо ни с какими обычаями, ни с моралью, ни с достоинством человека.
Критикуя пороки феодального общества, Грек не рядится в тогу праведника, попавшего в толпу нечестивых. Он и себя не считает безгрешным, разделяя общую ответственность за грехи людей, среди которых живет. Бичуя русскую действительность, он постоянно говорит: мы, наше, у нас. Считая,
— 126
например, что порядки на Руси хуже, чем в Иудее во времена пришествия Христа, он пишет: «…у нас же который образ лихоимства и хищения не деется безстудно и без боязни, везде разбойники и душегубцы и татие и хищници и насильники…» (там же, 206). Сказать такие слова чужеземцу в стране, гордящейся своим наилучшим следованием христианскому закону, было весьма непросто и небезопасно.
Максим решительно выступает против распространенного на Руси внешнего благочестия, под которым скрываются грубые нравы, бесправие и бесчеловечность. Для многих христианство заключалось в усердном исполнении обрядов и жертвований на нужды церкви, смысл же подлинного милосердия был чужд ревнителям показного благочестия, относившимся, как замечает Флетчер, «без всякого уважения к духу и истине» заповедей Христа (см. 123, 148). Не только иностранные наблюдатели, но и отечественные историки свидетельствуют, что «Россия XVI века представляла страну по преимуществувнешнего благочестия…» (98, 42). К чему это вело — можно указать на колоритную фигуру митрополита Зосимы, предававшегося «чревоугодию, пьянству и содомству» и. заклейменного Иосифом Волоцким как «сосуд сатаны и дьявола». Данная оценка безусловно тенденциозна, но она и весьма симптоматична.
Показательно в этом плане слово Максима по поводу тверского пожара 1537 г. Творческим вы- '] мыслом писателя создает он воображаемый диалог между местным епископом и самим богом. Церковный владыка недоумевает: за что покарал их господь? Ведь они «беспрестани праздники духовныя» совершают ему, «пении красногласными» и «шумом доброгласным светлошумных колоколов» услаждают
— 127
слух его, благоуханным мирром аромат возносят ему. Господь же отвечает епископу, что подобные дары, «смешана слезами сирот и вдовиц», от неправедного хищения и ограбления людей не угодны ему, «аки недостойна правде и человеколюбней мысли моей». Вы, укоряет господь, Евангелие мое в оклады драгоценные облачаете, а сути его не исполняете, за грехи же ваши «зельным огнем» покараю вас или «скифом в расхищение» отдам (14, 2, 260 — 276).
Выступает Максим против такого давнего порока, как пьянство, ибо оно «всякому злу виновно есть»; бичует лицемеров, которые мяса и масла стараются не вкушать, а сами «мяс человеческих грызущи»; не одобряет изнурительные посты, поскольку не воздержание от пищи, а воздержание от грехов «истинен есть пост». Тех же, кто гордится только своим «неядением», он уподобляет «злейшим бесом», которые вообще ничего не едят, но это не делает их лучше. Афонец н|е советует для 'спасения души непременно уходить в монастырь, достойна добродетельная жизнь и в миру. Достоен законный брак, приравниваемый им к целомудрию. Мыслитель беспощадно и вместе с тем человеколюбиво разоблачает фальшь, лицемерие, угодничество, ханжество — все, что мешает подлинному нравственному совершенствованию человека. Его мысли во многом опережают эпоху, которую переживала Россия в XVI в.
Критика Максима, конечно, не потрясала устоев русского феодального общества, хотя ее 'брали на вооружение некоторые еретики и старообрядцы. Эти обличения, на каком бы высоком уровне они ни велись, шли главным образом в моральном плане, они вписывались в присущий феодальному строю хор нравственных самобичеваний. Одной
— 128
лишь критикой нельзя изменить общество, в этом были бессильны даже такие гиганты, как Данте и Толстой. Ведь то самое «сребролюбие», против которого выступают Грек и другие моралисты, порождалось всей системой общественных отношений. По словам Ф. Энгельса, «низкая алчность была движущей силой цивилизации с ее первого до сегодняшнего дня» (1, 21, 176). А то)золото, которое современник афонца Томас Мор хотел употребить на ночные горшки,' все еще является заветной мечтой современных «стяжателей». При всем своем отталкивающем облике корысть была и остается одной из скрытых пружин механизма антагонистических формаций.