Евгения Герцык - Воспоминания
И вот мы вдвоем в поезде на несколько дней во Флоренцию: он хочет мне её показать так, как увидел сам. Флоренция! Не знаю, люблю ли её. Благоуханного нет в ней для меня. Как неверно, что Флоренция для влюбленных! Но постепенно проникаюсь едким вирусом её. Неутоленность, тоска, порыв. «Но сперва вам надо понять, откуда, из каких корней это…» Он ведет меня в дома-крепости, купеческие замки, разделенные один от другого проулочком в два метра шириной, бойница в бойницу, а в тесных хоромах только все сундуки, рундуки, расписные: казна, деньги – вот их дворянские грамоты. Одни – скопидомы, другие – расточители. Все – стяжатели. Потом синьория – народоправство. Все трезво, жестко, без мечтательности. И – расцвет искусств и ремёсел. Как понять, что в такой полный час истории, в такой корыстной, и в упоенно-творческой Флоренции все высшие достижения говорят о том, что нельзя жить на земле, тянутся прочь? Таков Боттичелли. Как и вся Флоренция, он – дерзновение творчества, создания не бывшего, – потому впервые и сюжеты у него с_в_о_и, не одни традиционные мадонны, и тоска одиночества потому. Молча стоим вдвоем перед «Весною», этой бессолнечной, призрачной весною, за которой не будет лета, не будет жатвы. В Уффици, минуя залы, картины, Николай Александрович быстро ведет меня к одной, им отмеченной. Полайола: три странника, трех разных возрастов, три скорбно-задумчивые головы. О чем скорбь? Куда их путь? А вот эта его же на высоком цоколе Prudentia {осторожность (лат.).}: – руки и ноги аристократически утончены, широко расставленные глаза с холодным, невыразимо сложным выражением. Каким? Оглядываюсь на друга. Впился пальцами (аж побелели они) в портсигар, давая исход молчаливому волнению. Как же властно над ним искусство! Флоренция мне ключ к нему. Он – к Флоренции. Но я изнемогла от усталости, от впечатлений. Домой! ещё десять минут, упрашивает он, сердится он и влечет меня прочь из Уффици узкими улочками, где едва разминуться с медленно пробирающимся трамваем, в церковь, в Бадию; не давая мне окинуть её взглядом, к одной, одной только Филиппиниевской фреске: явление Богоматери св. Бернарду. Женский хрупкий профиль. Но он торопит меня смотреть на её руку: так глубоко прорезаны пальцы, так тонки, что кажется, сохраняя всю красоту земной формы, рука эта уж один дух, уже не плоть. И восторг в глазах Бердяева выдает мне его тайну – ненависть к плоти, надежду, что она рассыплется вся (аминь, аминь, рассыпься…). Помню через несколько лет, в 15-16 году, когда он впервые познакомился с кубизмом в живописи, с картинами Пикассо, с каким волнением приветствовал он то, в чем увидел симптом разрушения материи, крепости её. До хрипоты кричал среди друзей о «распластовании материи», о «космическом ветре».
Беру его под руку, чтобы умерить, затормозить его бег. «Ну да, конечно, вы Рима любить, понять не можете…» Но додумала я это уж после. И не тогда, когда мы вернулись в Рим: события, вести ускорились, и через несколько дней я провожала их в Россию, – его, уже преодолевшего внутреннюю борьбу, уже мужественного, жену его, Лидию, с которой в Риме впервые сблизилась, заплаканную: точно предчувствуя свое будущее католичество, она с болью отрывалась от града св. Петра.
Додумала это в мои одинокие блуждания по Риму. Если Флоренция вся порыв, напряжение воли, преувеличение творческих возможностей человека, то Рим – покой завершенности. Созидался-то и он жестокой волей Империи, корыстью и грехами пап, замешан на крови и зле, но время, что ли, покрыло все золото – тусклой паутиной, не видно в нем напряжения мускулов, восстания духа – невыразимая, всеохватная тишь. Земля – к земле вернулась.
* * *Не перескажешь все те жизненные сочетания, в которые складывались мои с Бердяевыми отношения. Вот мы живем вместе в Москве (912-13 гг.). Приютила нас созданная моей подругой школа, о которой мне уж пришлось говорить [78]. Утром, вечером сходились за чайным, за обеденным столом в большом зале вместе с подругой и её домочадцами, или интимней – в бердяевской комнате, в моей. Это было после Италии. Николай Александрович начал писать свою самую значительную книгу «Смысл творчества» [79], весь жил ею. Центральная тема её – раскрытие творческой личности – сводила его с новыми людьми: его интересовали антропософы [80], но тут же он жестоко нападал на них, доказывая, что их «антропос» не человек вовсе, не живое единство, а туманное наслоение планов. Но в процессе спора он так раскрыт всему живому в чужой мысли, так склонен увлечься ею, что эти самые антропософы, философски побиваемые им, тяготели к нему. Вопросы гносеологии творчества сводят его с теоретиками искусства из «Мусагета» [81], с Андреем Белым [82], с молодыми и рьяными неокантианцами – Степуном [83] и другими. Всего труднее ему общение с философами православия: Булгаковым, Эрном, Флоренским [84]: всегдашнее затаенное недоверие с их стороны, а с его – тоже затаенный, но кипящий в нем протест против их духовной трусости, затхлости. Заходит искусствовед Муратов, с которым знакомство из Рима: при виде его вспоминаются какие-нибудь не на большой туристской дороге лежащие памятники прошлого – заброшенная, но прелестная Villa Mada-ma на Аппиевой дороге, куда он водил нас, и вся пронизанная печалью красота Кампаньи, где мы вместе бродили. Здесь, в Москве, Муратов нам проводник на выставку икон – событие в художественной жизни тех лет, в собрании французской живописи у Щукина [85]. Каждой новой встречей, каждым значительным разговором Бердяев делился со мною, но в многолюдстве, в мелькании городской жизни наши отношения не достигали той остроты, той пронзительности, как при встречах летом, в природе, один на один.
* * *Я возвращалась осенью из-за границы после шести месяцев, проведенных сперва у Вяч. Иванова в Риме, потом по лечебным местам с больными из нашей семьи.
Списалась с Бердяевым, условилась съехаться с ними по пути в Крым в имении подруги на Украине [86]. Затосковала по русским полям. Пока я ехала со станции в коляске мягким черноземом среди сложенных скирдов в непривычной-отвычной тишине, я повторяла себе, внушала себе: да, потому я поехала в Мюнхен, потому вступила в Антропософское общество, что не могу больше жить так, как жила – без ответственности, без подвига, свобода в вере, свобода в неверии, сладость дружбы… Слова, слова – а дел нет. Я хочу же, наконец, дела, хочу служить миру. Пусть те, мюнхенские, чужды мне – тем вернее. Тут-то уж не услада… Но е_м_у я ничего не скажу.
С террасы, где уж накрывали к завтраку, несли вареники, сметану, всякую деревенскую снедь, мы вдвоем спустились в широкую аллею, уходящую в степь. Темные липы, рыже-красные лапчатые клены. Говорили о чем-то безразличном, дорожном. Но Николай Александрович, хмурясь, взглядывал на меня и перебил: «Что с тобою? Что-нибудь случилось?» И бесстрастным голосом я тотчас же рассказала ему. Не могла скрыть. Не глядя на него: «Не говори. Я все знаю, что можно сказать против Штейнера и сама не в упоении ничуть. Но для меня в этом пути истина, вырывающая меня, наконец, из моего шатания духовного. Безрадостная правда, но ведь и младенцу, отнятому от груди, сперва станет безрадостно, сухо… И однако…»
Он остановился, перегородив мне аллею и почти закричал: «Но это же ложь, истина может быть только невестой, желанной, любимой! Ведь, истина открывается творческой активности духа, не иначе. А ты мне о младенце… И как же тогда она может быть безрадостной? Имей же мужество лучше сказать, что ты просто ничего не знаешь, все потеряла, отбрось все до конца, останься одна, но не хватайся за чужое…»
Он обрушился на меня потоком прожигающих слов. С террасы нас звали. А мы, не слушая, ходили, ходили, говорили. Рыже-огненные слетали на нас листья клена.
Вечером, усталая, смывая с себя вагонную пыль, отжимая мокрые волосы, я после многих, многих дней в первый раз вздохнула легко: «И где это я читала, что имя Николай значит витязь, защитник? Смешной – как Персей ринулся на выручку Андромеды, – кто это по мифу держал её в плену? Но он совсем не переубедил меня…» Потом потянулись дни – обед, прогулки, общие разговоры, все только на час, на часы прерывало мучительный, все больное и стыдное обнажавший во мне поединок, – но сладостный, потому что в любви. Он бился за меня со мною. Вся трудность, вся свобода решения оставалась на мне, но этим разделением моей тяготы, моего смятения он дал мне лучшее, что человек может дать другому. Эти дни в Ольховом Роге связали нас по-новому.
Пламенный в споре, воинствующий, Бердяев не давил чужой свободы. Не повести за собой – только высвободить человека из опутавших его лжей. Насколько он умел быть терпимым, мириться с чужой правдой, показывает то, как он принял поздний переход жены в католичество, – и не это одно, а вступление её в доминиканский орден с подчинением всей жизни строжайшему монастырскому уставу. Глубоко расходясь с идеологией и практикой католичества, постоянно полемизируя с ним, Бердяев по-настоящему уважал верования жены, не отдалялся от неё и терпеливо сносил все домашние неудобства, все нарушения часов вставания, обеда и т. д. Он писал мне: «У Лили свой особый путь. Католичество ей много дало. Но у меня очень ухудшилось отношение к католичеству, более близкое знакомство с ним меня очень оттолкнуло».