Дмитрий Мережковский - Павел. Августин
Близок нам Августин и другою мукою: он — такой же и тем же на смерть раненый или ранивший себя, как мы. «Вера, ищущая разума», по слову св. Фомы Аквинского, «противоположного близнеца» его и продолжателя, — вот общая рана, его и наша.[102]
«Я не верил бы, если бы не думал (разумом не понимал), что надо верить», — скажет Фома Аквинский, и Августин мог бы сказать.[103]
Поняли оба, или думают, что поняли, почему Господь не сказал: «истину почувствуете», а сказал: «познаете истину». Вера для них обоих есть пережитая сердцем истина разума. «Вера ни в чем не может противоречить разуму», — думает Фома, и Августин думает так же.[104]
Но вот, ранен; боль от раны чувствует всегда, но долго не знает, чем ранен, а когда наконец узнает — им же самим отточенным, но не им направленным против веры лезвием разума, то ужаснется так, что никому об этом не скажет, даже себе; но по тому, как он об этом молчит, или чтó говорит около этого, можно догадаться, что это именно так.
Веру найти «ищущим разумом», разрешить между ними все противоречия кажется ему сначала легко. «Сделай, Отец, чтоб я Тебя искал»; не говорит: «нашел», потому что не сомневается, что разум найдет веру. «Я мог бы скорее усомниться в том, что я есмь, нежели в том, что истина (в Боге) постигаема разумом». Этим начинаются все его поиски веры и этим кончаются: «Пойми, чтобы верить, и верь, чтобы понять».[105]
«Разум крепко люби», — завещает он молодому другу и ученику. «Отроки мы были разумнейшие, intelligentissimi, удивительные первопричин искатели», — вспоминает с умилением свою собственную языческую молодость. «Бог не может ненавидеть разум, который дарует нам, вместе с жизнью, и который так возвышает нас над животными».[106]
Бог — в человеческом разуме, и разум — в Боге: этот религиозный опыт начал Павел, продолжает Августин и кончит Фома Аквинский.
«Я хотел иметь такую же уверенность в невидимом, как в том, что 7 + 3 = 10». «Будем считать, calculentus», — могли бы сказать св. Августин и св. Фома, вместе с Лейбницем, — «будем считать», чтобы верить. Что это невозможно, Августин скоро или нескоро поймет, но что-то останется в нем навсегда от этой веры в божественность человеческого разума. «Бог воплотился в человеке… Этого одного достаточно, чтобы опрокинуть всю гордыню ума», — это помнит он или только знает, что надо бы помнить всегда, но слишком часто забывает. «В наши дни старушки знают о Боге больше всех древних философов», — это также хотел бы всегда помнить, но часто забывает Фома Аквинский.[107]
«Странно! — удивляется Августин, уже святой или „святеющий“, в письме к другу своей языческой юности, — странно! даже в минуты самой пламенной веры я не могу не рассуждать».[108]
В этом глубочайшем признании — он весь — первый «Св. Умственник», или, говоря нашим плоским и недостаточным, но для всех понятным, словом, «Св. Интеллигент»; первый, и уже крайний «интеллигент» — св. Августин, а второй, еще более крайний, — св. Фома Аквинский.
«Странно» — в этом удивлении — еще не рана, а только царапина, но уже от того самого слишком остро отточенного и прямо в сердце направленного лезвия разума. Пламенную нежность — не только любовь, но и детскую, женскую нежность к Богу — соединяет Августин с ледяной, беспощадной диалектикой, сначала безболезненно, бесстрастно, а потом все с большим страхом и болью.
IV«Правду сказал Пифагор: мудрым быть сверхчеловечески трудно», — это он поймет наконец и устрашится.[109] «Быть мудрым» — значит для него согласовать веру с разумом. Но ищущий разум, прежде чем найти Бога в себе, находит в мире зло.
«Я искал мучительно, откуда зло… и не было исхода, et nоn erat exitus», — это говорит он о начале жизни своей и мог бы сказать о всей жизни. «Вера ни в чем не противоречит разуму». Что же значит «безумие Креста»? Если такого мира, где Отцу не надо было бы жертвовать Сыном за мир, Бог создать не мог, то Он не всемогущ, а если не хотел, — то не всеблаг. Этого, с такою ясностью, Августин не скажет никогда, но по тому, что он говорит, опять-таки около этого, или как об этом молчит, можно догадаться, что он об этом думает или, по крайней мере, это чувствует всегда. Понял, наконец, или почувствовал, что разум для веры может быть тем же, чем нож — для сердца или крест — для распятого.
«О, какие это были муки моего рождающего сердца, какие вопли, Боже мой… Этого никто не знает, кроме Тебя».[110] И это, опять сказанное в начале жизни, мог бы сказать о всей своей жизни. Это он почти и говорит: «Я искал Тебя, Господи, как только мог, и хотел понять веру мою… и очень устал»…
Шестьдесят лет искал, от 16 до 76, — можно было устать до изнеможения и отчаяния. «Я очень устал… Боже мой, единственная надежда моя, услышь меня, не дай мне изнемочь, в поисках моих, от усталости и отчаяния… дай силу искать Тебя до конца. Ты один видишь силу и немощь мою; исцели немощь, укрепи силу. Ты один видишь знание мое и неведение. Я стучусь, — отвори… Дай мне знать Тебя и любить».[111] Вот вечная молитва всех мучеников мысли, «святых Интеллигентов», от Августина до Паскаля, а может быть, и далее, до Маленькой Терезы, которая, в предсмертной агонии уже не разума, а сердца, «потеряла, — как сама признается, — всякую веру».
VСлишком мало для нас, но кое-что все же говорит об этой муке Августин, а Фома Аквинский, «немой бык», bos mutus, молчит о ней совсем, — молчит до конца, до последнего удара обухом по голове.[112]
6 декабря 1273 г., за три месяца до смерти, служа обедню в Сан Никколо, в Неаполе, Фома имел «восхищение», raptus, и, когда пришел в себя, сказал другу своему и духовнику Реджинальду: «Наступил конец моим писаниям, venit finis scripturae meae». Когда же тот умолял его и настаивал кончить, по крайней мере, «Сумму теологии», сказал: «Нет, не могу; все, что я написал, мне кажется соломой!» — «И велел сжечь „Сумму“», — прибавляет легенда; но уже и того довольно, что этим страшным словом о «соломе» сам ее «сжег».[113]
А если бы узнал, что на Трентском соборе положат «Сумму» на алтаре, рядом с Евангелием, и кое-кто, в самой Церкви, поймет ее в том смысле, что Фома желал в ней заключить брак Церкви не со Христом, а с Аристотелем, — если бы он это узнал, то, может быть, и в самом деле сжег бы книгу свою, как солому.
Чтобы дойти до этого, надо было ему совершить тот же крестный путь мысли, какой совершил и св. Августин, и то, что св. Фома проходит этот путь молча, — еще страшнее.
И вот, эти два «мыслящих тростника», всеми бурями Духа колеблемых, — два Столпа Церкви.
VIЗдесь, в мысли, понять подвиг святых нам очень трудно, потому что движение Духа в них — от веры — «безумия Креста» — к разуму противоположно-обратно движению того же Духа в нас, — от разума к вере. Мы и они, как бы на одном и том же кресте мысли, но по двум противоположным линиям распяты, как Иисус и Петр: если они — «вверх головой», то мы — «вниз», или наоборот.
Чтобы понять святость этого подвига мысли, хотя бы отчасти, вспомним, когда и для кого он совершен. Тотчас после падения Рима уже пробегают по всему христианскому миру первые тени той варварской ночи, где человеческий разум будет на краю гибели и где даже такие люди, как св. Франциск Ассизский, в корне усомнятся в разуме: не от диавола ли он? не надо ли, чтобы спастись, умертвить его, вместе со всею плотью мира?
Начал спасать разум св. Августин; кончил — св. Фома.
«Огненного искушения» разумом оба они «не чуждались», по слову Петра о христианских мучениках Нерона, «живых факелах»: страшную «смоляную рубаху», tunica molesta, надели оба. Первый надел Августин, может быть, и сам еще хорошенько не зная, что делает; но, чтобы, надев ее и уже почувствовав первые ожоги, не сбросить (сколько святых сбросят!), чтобы остаться в ней до конца и сгореть, — для этого нужно было, в самом деле, святое терпение, святое мужество.
«Светочем живым» вспыхнул Августин, и «зажег разум всей христианской Европы»,[114] — сначала — в себе самом, потом — в Фоме Аквинском, потом — в Лютере и Кальвине, потом — в Паскале, и в скольких других еще зажжет! О, если бы зажег и в нас, в эту вторую «варварскую ночь», — каким бы светом озарился весь наш путь!
VII«Дивен Бог во святых своих» — и многообразен; тем-то и дивен, что так многообразен и как будто противоречив. Бог играет во святых своих, как солнце в алмазах, семицветной радугой.
Есть у каждого святого свой луч, свой цвет небесный, и земное для него, простое, милое прозвище: св. Петр — «Достопочтенный», Venerabilis; св. Бернард — «Медвяно-сладостный», Melifluus; св. Фома — «Ангельский», Angelicus; св. (еще не в Церкви) Рьюсбрек — «Удивительный», Admirabilis. Но для св. Августина нет прозвища, может быть, потому, что оно не западное и не восточное, — бывшее, а будущее, Западно-восточное, Вселенское. Но если мы «полюбим» его и «узнаем», по его же чудному слову: «никого нельзя узнать иначе, как полюбив»,[115] то, может быть, найдем и его небесному лучу земное имя: