Славой Жижек - Хрупкий абсолют, или Почему стоит бороться за христианское наследие
Разве не сталкиваемся мы здесь с воплощенной в жизнь жуткой логикой первого допроса Йозефа К. в «Процессе»?
— Значит, так, — проговорил следователь и скорее утвердительно, чем вопросительно, сказал К,: — Вы маляр?
— Нет, — сказал К, — я старший прокурист крупного банка.
В ответ на его слова вся группа стала хохотать, да так заразительно, что К. и сам расхохотался. Люди хлопали себя по коленкам, их трясло, как в припадке неукротимого кашля [38].
Провоцирующий смех диссонанс здесь радикален: со сталинистской точки зрения, самоубийство лишено какой–либо субъективной аутентичности, оно просто инструментализовано, сведено к одной из «наиболее хитроумных» форм контрреволюционного заговора. Молотов ясно об этом заявил 4 декабря 1936 года: «Самоубийство Томского было заговором, хорошо спланированным актом. Томский обо всем договорился, и не с одним человеком, а с несколькими, покончить самоубийством и, тем самым, нанести удар по Центральному Комитету» [39]. Позже на том же самом пленуме Центрального Комитета Сталин повторит: «Мы видим здесь один из крайних, наиболее остроумных и простейших способов, которым можно плюнуть на партию и обмануть ее в последний раз. перед смертью, прежде чем покинуть этот мир. Такова, товарищ Бухарин, скрытая причина этих последних самоубийств» [40]. Это крайнее отрицание субъективности в открытой форме передается следующим кафкианским ответом Сталина Бухарину:
Сталин: Мы тебе верили, мы наградили тебя орденом Ленина, мы продвигали тебя вверх по службе, но мы ошиблись. Не так ли, товарищ Бухарин?
Бухарин: Правда, правда. Я сам сказал то же самое.
Сталин (перефразируя и передразнивая Бухарина): Можете пойти дальше и пристрелить меня, если хотите. Это по вашей части. Но я не хочу, чтобы моя честь была запятнана. И какие же свидетельства он сегодня приводит? Вот что получается, товарищ Бухарин.
Бухарин: Но я не могу признать, ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра, чего–либо, в чем я не был бы виновен. (Шум в зале.)
Сталин: Я ничего о тебе лично не говорил [41].
В этой вселенной, конечно же, нет места даже для наиболее формального и пустого права субъективности, на котором продолжает настаивать Бухарин:
Бухарин: <…> Я признаю, что с 1930 по 1932 год, совершил множество политических грехов. Я понял это. Но с той же силой, с какой я признаю свою настоящую вину, с той же самой силой я отрицаю вину, которую мне приписывают, и всегда буду ее отрицать. И не потому, что она имеет только личное значение, но и потому, что я верю, что никто ни при каких обстоятельствах не возьмет на себя ничего лишнего, особенно, когда партии это не нужно, когда стране это не нужно, когда мне это не нужно. (Шум в зале, смех).
<…>
Вся трагедия моего положения заключается в том, что этот Пятаков и ему подобные настолько отравляют атмосферу создают атмосферу в которой никто не верит человеческим чувствам, ни эмоциям, ни движениям души, ни слезам. (Смех.) Многие проявления человеческих чувств, которые ранее представляли доказательства — и ничего постыдного в этом не было, — сегодня потеряли свое значение и свою силу.
Каганович: Вы слишком двуличничаете!
Бухарин: Товарищи, позвольте мне сказать вам по поводу случившегося…
Хлоплянкин: Пора посадить вас в тюрьму!
Бухарин: Что?
Хлоплянкин: Вас давно уже надо было посадить в тюрьму!
Бухарин: Ну давайте, бросайте меня в тюрьму. И вы думаете, что ваш вопль: «Бросьте его в тюрьму!» заставит меня говорить иначе? Нет [42].
Центральный Комитет не волновала ни сторона объективной истины, ни субъективная искренность слов Бухарина о его невиновности. Интересен был лишь сигнал, который посылает партии и обществу его нежелание сознаваться; «сигнал» о том, что, в конечном счете, весь «троцкистско–зиновьевский процесс» — это ритуализованн ый фарс. Отказываясь сознаваться, Бухарин и Рыков подавали сигналы своим единомышленникам, а именно: работайте в полной тайне. Если вас поймают, не сознавайтесь. Такова их политика. Своим запирательством они не только отбрасывают тень сомнения на следствие. Запираясь, они также неизбежно бросают тень на троцкистско–зиновьевский процесс [43].
И все же Бухарин героически стоял на своей субъективности до конца. В письме Сталину от 10 декабря 1937 года, поясняя, что готов публично подчиниться («Дабы избежать какого–либо недопонимания, я скажу вам с самого начала, что в том, что касается мира (общества) в целом, <…> я не намеревался отрекаться ни от чего из мною написанного (из признаний)» [44], он по–прежнему отчаянно взывает к нему как к человеку, во всеуслышание заявившему о его невиновности:
О боже, если бы только был такой прибор, который позволил бы вам увидеть мою истерзанную, израненную душу! Если бы вы только могли увидеть, насколько я привязан к вам душой и телом <…>. Ну да хватит «психологии» — простите меня. Ангел не появится, чтобы выбить меч из рук Авраама. Моя судьба предрешена <…>. Моя совесть теперь чиста перед вами, Коба. Последний раз прошу у вас прощения (только у вашего сердца). Именно поэтому я обнимаю вас в своем сознании. Прощайте и не забывайте вашего израненного Н. Бухарина [45].
Травму эту Бухарину наносит не ритуал публичного унижения и наказания, но возможность того, что Сталин может на самом деле верить в его вину:
Есть нечто величественное и храброе в политической идее всеобщего очищения <…>. Мне прекрасно известно, что великие планы, великие идеи и великие интересы превыше всего, и мне известно, что было бы мелочно с моей стороны взваливать вопросы о себе наравне с всемирно–историческим процессом на ваши плечи. Но именно в этом моя глубочайшая тревога, и я нахожусь перед моим боссом, агонизирующий парадокс.
<…> Если бы я был абсолютно уверен в том, что ваши мысли следуют этим путем, тогда я был бы куда более спокоен. Ну и что?! Если так должно быть, то пусть будет! Но поверьте мне, мое сердце разрывается, когда я думаю, что вы можете считать меня виновным в этих преступлениях и что в своем сердце вы думаете, что я на самом деле виновен в этих ужасах. В этом случае, что это значит? [46]
Стоит очень внимательно вчитаться в эти строки. В рамках стандартной логики вины и ответственности простить Сталина можно в том случае, если он по–настоящему верит в вину Бухарина, но ему никак нельзя простить этический грех, если он знает о невиновности Бухарина. Бухарин переворачивает эти отношения: если Сталин обвиняет его в чудовищных преступлениях, зная, что все обвинения сфабрикованы, то ведет он себя как настоящий большевик, поскольку ставит нужды партии выше нужд отдельного человека; и Бухарин целиком и полностью разделяет эту позицию. Совершенно невыносимой для Бухарина оказывается ситуация, при которой Сталин действительно верит в его вину.
Бухарин, таким образом, разделяет логику исповеди, развернутую Фуко, — как будто сталинский призыв исповедаться, по сути дела, направлен на глубинный самоанализ обвиняемого, который должен помочь ему откопать на дне души самые сокровенные тайны. Точнее говоря, фатальной ошибкой Бухарина была мысль, что ему удастся убить двух зайцев сразу: до самого конца, во всеуслышание заявляя о своей преданности партии и лично товарищу Сталину, он не был готов отказаться хотя бы от частички субъективной автономии. Он был готов публично признать свою вину, если это нужно партии, но при этом хотел, чтобы во внутреннем кругу, среди товарищей, всем было ясно, что на самом деле он невиновен, что ему лишь приходится уступить и сыграть эту вынужденную роль в публичном ритуале. Именно этого партия ему дать и не может, ритуал утрачивает свою перформативную силу в тот момент, когда он открыто обозначается как просто ритуал. Неудивительно, что когда Бухарин и другие обвиняемые настаивают на своей невиновности, Центральный Комитет принимает это за недопустимые мучения, доставляемые партии обвиняемым: не партия мучает обвиняемого, но руководство партии мучимо теми, кто отказывается исповедаться в своих преступлениях. Некоторые члены Центрального Комитета даже хвалят Сталина за его «ангельское терпение», позволяющее обвиняемым годами мучить партию вместо того, чтобы целиком сознаться в том, что они — подонки, гадины, которых давно пора было раздавить.