Георгий Чистяков - Сборник
А потом наступала Лазарева суббота и в Москве появлялась верба, по всему городу, в самых неожиданных местах. Несмотря на атеистическую пропаганду и борьбу с религией. Несмотря на то, что интеллигенция в те годы была настроена в основном антирелигиозно, причем с какой-то агрессией. Именно те, кого потом будут называть шестидесятниками… Они считали, что в церковь ходят только те, у кого почему-то не задалась жизнь, что нормальному человеку там делать нечего и т.д.
Помню, как однажды на Кузнецком, где книги, которых не было в магазинах, продавались с рук, кто-то предлагал покупателям молитвослов. Ему сразу же заметили: "Пойди в церковь, продай его какой-нибудь бабке".
В другой раз прямо во время обедни в одном из подмосковных храмов ко мне подошла женщина со словами: "Пойдемте, поговорим. Вы образованный человек, молодой ученый, знаток древних языков, я все смотрела на вас, что вы делаете с этими безграмотными старухами". Женщина, разумеется, выполняла партийное задание, что было ясно хотя бы из того, что она знала, чем именно я занимаюсь, но аргументация, которой она воспользовалась, в высшей степени характерна для той эпохи: как может верить во все это образованный человек… Но тем не менее Лазарева суббота наступала. Каждый год.
Именно с ней связано одно из первых моих воспоминаний: я еще далеко не "молодой ученый", а просто мальчик лет четырех-пяти. Во дворе работает "адская машина", дворник Петр "варит" лед, и тут кто-то приносит к нам вербочки, а бабушка читает мне из Евангелия, как Иисус въезжает в Иерусалим "на жребяти осли"… По-славянски и сразу же по-русски. И я чувствую, что Ему очень труден этот шаг, но понимаю, что по-другому поступить Он не может… Дети с вербами в руках кричат "Осанна", а Он, кажется, очень устал, и впереди еще ждет его что-то, от чего устанет Он еще сильнее… Вечером я засыпаю с мыслями об этом.
В доме на НемецкойБабушка была настоящей дамой. Я никогда не видел ее в халате. Нет, один раз все-таки видел, когда мама купила длинный черного шелка халат с турецкими бобами и заставила бабушку его померить. В результате, конечно, износила его сама, а какие-то лоскуты от него и сейчас целы…
С 1917 года к тому времени прошло 40 лет, но что-то дореволюционное в жизни в те годы еще упорно сохранялось. Несмотря ни на что. Вопреки репрессиям и расстрелам. Вопреки непрекращавшемуся все эти годы террору.
Несмотря на обстановку всеобщего доносительства.
Это что-то выражалось прежде всего в том, как к моей бабушке относились у нас на Немецкой (разумеется, наша улица давно была переименована и называлась Бауманской, но дома это название в ходу не было). И дворник Петр, и его жена Анна, столяр Александр Иваныч, плотник Владимир Петрович и еще какие-то другие дядьки, которых почти не помню – помню только, что от них чем-то пахло, как теперь понимаю, "Беломором", – все они видели в ней даму. Это с ее-то грошовой пенсией и старыми платьями, такими ветхими, что казалось, будто они сшиты из тончайшей ткани!
Они считали ее дамой, барыней, при ней как-то робели и относились к ней с особым почтением (наверное, так обращаются бельгийцы со своей королевой – думал я иногда, ибо что-то слышал о ней как о любительнице русской музыки и знал, что совсем не она, а премьер-министр управляет ее королевством). А бабушка, казавшаяся аристократкой, прирабатывала на жизнь тем, что по ночам перепечатывала чужие диссертации.
Они, эти простые люди, ее так уважали, как я понял теперь, за то, что она была не просто дамой, но настоящей, а не советской барыней, из тех, что к домработнице обращаются только на "ты", читают при случае ее письма и подслушивают телефонные разговоры… Они это видели прекрасно.
А бабушка их всех знала по имени-отчеству и всем говорила "вы". И уважала их и за то, что они, эти простые работяги, не были членами партии. Партийных не любила, особенно женщин, считая, что женщина в партии – все равно, Лариса Рейснер или учительница из соседней школы – это что-то просто недопустимое. Мне, которому было тогда не больше семи лет, говорила прямо об этом, да и о многом другом.
Вообще, успела сказать мне все, что хотела, не смущаясь моим возрастом, говорила обо всем, зная, что времени у нее очень мало, почти нет. Говорила – я что-то запоминал, в основном, правда, все, как мне казалось тогда, забывал, но потом все это вдруг начало всплывать в моей памяти, обнаруживаться где-то в дальних ее закоулках. Иногда обнаруживается и теперь, хотя прошло со дня ее смерти 34 года.
Внутренняя эмиграцияЭто звучит странно и нелепо, но я родился до революции. Ибо на тех людей, среди которых прошло мое детство, революция не оказала никакого воздействия. Правда, осталось их мало: от каждых ста человек не больше десяти. И, в основном, женщины.
Родителей, братьев, мужей, сыновей, сестер и подруг у них убили, сгноили в ГУЛаге или выслали за границу. А они продолжали жить, были осторожны, но не боялись. Никогда и ничего. Видели в советской власти что-то вроде стихийного бедствия, смерча или цунами, но не более. Их психологию, веру, взгляды, их внутренний мир и жизнеотношение в целом революция не изменила, она их просто-напросто не коснулась.
Со своими подругами бабушка не виделась десятилетиями, потому что денег на билет из Уфы, Каменска-Шахтинского или Славянска, а равно и наоборот у них просто не было, о сестре, оказавшейся в Англии, вообще ничего не знала. Об отце, расстрелянном в 1918 г., говорила, показывая фотографию с могилы своей мамы в Славянске: "Он должен был быть похоронен здесь".
Я не знал тогда, как он умер, вернее, зная об этом не в словах, а на уровне "шестого чувства", не слышал никогда из ее уст слова "расстрелян", я только знал, что никогда и ни при каких обстоятельствах я не вступлю в "их" партию, пусть даже из-за этого придется остаться без образования или без еще чего-то.
Это была эмиграция. Но только внутренняя. Потом от отца я узнал о существовании этого термина, но уже тогда, в первые годы моей жизни, мне было прекрасно видно, что обо всем, что нам дорого, в газетах никогда не напишут, на улице об этом не говорят, а в книгах писали только до революции. Эти люди, бабушка и ее подруги, питерский дядя Сережа и многие другие отказались от карьеры, от благополучия в жизни, от интересной работы, чтобы остаться честными.
Дядя Сережа всю жизнь преподавал начертательную геометрию в техникуме, хотя был тончайшим художником-пейзажистом. Он и его жена, служившая в театре билетершей, хотя начинала как балерина и не без успеха, жили до предела скромно, почти в нищете, но до предела честно. От квартиры, некогда принадлежавшей им полностью, у них осталась одна комната. Но как в ней было хорошо! А ведь при скудости во всем невероятной!
В сущности, жизнь дяди Сережи мало чем отличалась от той, что вел дядя Боря, его младший брат, ставший парижским таксистом. Оба были эмигрантами, только один во Франции, а другой у себя дома, в своей собственной квартире…
Dames de jadis"Так вы, наверное, горничных по щекам били?" – сказала одной из моих родственниц соседка по коммунальной квартире в одном из арбатских переулков. Женщина, почти не умевшая читать, но ловко продававшая что-то из-под полы. Та вошла в комнату и устало проскрипела старческим своим голосом: "Как ей хочется быть "владычицей морскою" и бить по щекам кого попало…"
Все они, эти dames de jadis моего детства, были воспитаны на стихах Некрасова, на "Былом и думах" Герцена, на романах Тургенева. Они были в тысячу раз демократичнее коммунистов, которые, придя к власти, первым делом учредили спецпайки, выделили для "своих" особые дома и дачные поселки и организовали элитарные клубы и школы для жен и детей.
Бабушка, выпускница Высших женских курсов, филолог, знаток славянской палеографии и русской житийной литературы, работала машинисткой. Ее подруга, Варвара Степановна Мельникова, блестящая пианистка, ученица Глиэра и приятельница Клавдии Бугаевой (жены Андрея Белого), преподавала в глубокой провинции французский язык в школе. О.С.Агаркова, вдова одного из ярких пианистов предреволюционной эпохи, расстрелянного в 37-м году, пошла работать проводницей в поезде Москва-Адлер, а Е.Д.Абрамова, дочь крупного фабриканта (в отличие от "текстильного короля" Коновалова она называла своего отца "текстильным принцем"), всю жизнь проработала в регистратуре районной поликлиники.
Список этот можно продолжать до бесконечности. Подобно тем своим соотечественникам, которые стали парижскими таксистами, "внутренние" эмигранты не боялись никакого труда и более – любили свою работу и выполняли ее прекрасно, а кроме того, умели по-настоящему уважать чужой труд, и профессора, и плотника, и гардеробщицы, и уборщицы, не считая его позорным или унизительным.