БОРИС ЗАЙЦЕВ - АФОН
Идем и час, и два, и никого навстречу. Ледяной ключ попался у подножья вековых дубов – бил из прохладной стены, сильно затененной, образуя лужицу и болотце. Проводник с детским простодушием срывал мне разные травы, цветы афонские, рассказывал, как на отвесных, голых скалах на верху Афона цветет неувядаемый Цвет Богоматери. Над Святой Горой остановилось облачко. Кругом синее небо, в нем белеет двузубец, в синеве пустынной и прозрачной ясно вижу я орла. Он плывет неподвижно.
Наконец, дошли до полуразвалившейся – не то часовенки, не то пастушьей хижины. Дорога поворачивала. Проводник должен был здесь оставить нас.
О. Пинуфрий снял свою камилавку, под которую был положен белый платочек, защищавший шею от солнца, отер загорелый лоб.
– Вот тут отдохнем, а потом в молдавский скит спустимся… И место хорошее. Это знаете, какое место? Тут святой Иоанн Кукузель козлов пас… [44] Как же, как же… Такой был он, вроде музыканта, или там певец, что ли… по смирению пастухом служил.
Мы сидели в тени. Целая рощица была вокруг, и дорожки вытоптаны козлами, и даже нечто вроде маленького тырла козьего, с остатками помета.
– До сих пор тут пасутся… пастухи доселе их здесь держат.
…Ну, а святой-то, Иоанн-то Кукузель, он очень хорошо псалмы пел… Так, знаете ли, пел, что просто на удивление… - да как же, представьте себе, ведь он же первый музыкант был в Константинополе, при дворе императора. Только не выдержал, значит, и удалился сюда, в уединение.
Как запоет, стало быть, то козлы все и соберутся в кружок, бороды вперед выставят и слушают… вон он как пел-то! Подумать! Бородатые-то, бессловесные… – он даже засмеялся, – бородками потряхивают, а слову Божьему внимают… Да, – прибавил серьезно, – этот Иоанн Кукузель был особенный.
О. Пинуфрий умолк. Можно было подумать, что со св. Иоанном, сладчайшим певцом и музыкантом Господним, был он знаком лично.
Наш проводник поднялся, откланиваясь.
– А засим до свидания, – сказал робко, точно был виноват, что уходит. – Мне пора ворочаться.
– Господь с тобой, – ответил о. Пинуфрий. Тот подошел под благословение и поцеловал руку.
– Спасибо тебе, подсобил сумку нести, потрудился. Заходи ко мне в монастырь, я тебе чего-нибудь сберу…
Я тоже поблагодарил и дал монетку. Мне хотелось дать побольше, но не оказалось мелких. Он смиренно поклонился, быстро исчез.
До сих пор мне жаль, что мало я его “утешил”. Значит, на роду ему написано быть сиромахой, мне же – запоздало сожалеть.
ЛАВРА И ПУТЕШЕСТВИЕ
Садилось солнце. Мы с о. Пинуфрием шли по пустынной, каменистой тропе, в густых зарослях. На повороте ее открылось сухое поле, с отдельными оливками и серыми камнями, тощими посевами – за ним поднимались стены и древние башни лавры св. Афанасия. Нам попалось стадо овец. Верх Афона еще лиловел, когда мы проходили мимо рвов и башен, вдоль стены к главному входу.
Слева раскинулись домики в оливках и кипарисах. В каменных желобах мощно шумела вода. Странно и радостно было видеть такое обилие влаги, прозрачный и сильный ее говор в месте сухо-выжженном, вовсе, казалось бы, неплодоводном. Ясно, она шла с гор. О. Пинуфрий зачерпнул пригоршнею из цистерны.
– Эта вода у них очень замечательная, самый водяной монастырь, святой Афанасий ее прямо из скалы извлек… [45] Так с тех пор и бежит…
Мы приближались к главному входу – куполообразной сени на столбах, освященной образом на стене, над входною дверью. Влево на пригорке расположена была открытая беседка. Там сидели, разговаривали и стояли чернобородые, с тугими, по-гречески заплетенными на затылке колбасками-косами монахи эпитропы. За их черными силуэтами сиреневело море.
Я показал привратнику грамоту с печатью Богоматери. Коваными вратами нас впустили на небольшой мощеный дворик – там надо было пройти еще сквозь новые врага, прежде чем попасть собственно в монастырь – древнюю, знаменитую Лавру св. Афанасия.
* * *Мы обещали фондаричному хорошее вознаграждение. Он отвел лучшую комнату гостиницы – не то салон, не то шестиоконную залу, глядевшую на море, с колоннами, отделявшими часть, где помещались постели. Было уже поздно для осмотров – мы пошли бродить по вечереющему монастырю, замкнутому четырехугольником корпусов и башен. Собор [46], крещальня перед ним с огромнейшим фиалом, два кипариса по бокам – времен св. Афанасия – усыпальница Патриархов, трапезная, библиотека, померанцевые деревья, смесь запахов лимонных дерев с теплотой и восточной грязноватостью жилья, нежно-палевые шелка зари… Стало смеркаться. Мы отправились в гости к эпитропу, знакомому о. Пинуфрия. Поднялись по грязной лестнице корпуса с запахом, напомнившим гостиницу в Перемышле или Козельске времен легендарных. Шли какими-то коридорами, спрашивали у выглядывавших монахов, как попасть к эпитропу – некоторые стирали белье, другие, было видно в полуоткрытые двери, что-то мастерили по хозяйству. Лавра – монастырь необщежительный. Каждый живет, как хочет, сообразно средствам, вкусам. Общей трапезы нет, и нет игумена. Управляет совет эпитропов.
На стук в одну из дверей отворил пожилой, неопрятный монах с расстегнутым воротом рубашки, в домашней хламиде, довольно полный, с беспорядочно заросшим черною бородой лицом и покрасневшими, слезящимися глазами. О. Пинуфрий представил меня. Эпитроп небрежно-приветливо поздоровался, сказал “кала” и, шлепая туфлями на босу ногу, тяжело волоча грузное тело, пригласил нас в столовую. Он занимал целую квартиру из четырех комнат, грязноватую, всю проникнутую несвежим и “экзотическим” запахом, как грязноват и распущен был сам хозяин. Хотя ему явно было лень, все же он проявил известную любезность, посадил нас на диванчик, и через несколько минут служка его подавал уже гостям всегдашний кофе, глико, раки. Разговор шел по-гречески с о. Пинуфрием. Видимо, он объяснял обо мне, “синграфевс, синграфевс” (писатель) – говорил внушительно о. Пинуфрий; эпитроп равнодушно глядел на меня огромными красными глазами и повторял “кала, кала” (хорошо). Еще часто слышал я “охи, охи” (нет), и это несколько веселило. Видимо, перешли на домашние дела и обо мне забыли, к моему удовольствию. Я любовался сдержанностью и достоинством, прекрасным аристократизмом своего спутника, бегло и любезно, точно он привык к салонам, беседовавшего с эпитропом. Вот он – крепкий и чистый лесной русский тип, заквашенный на Византии, родивший своеобразную высоту древнего зодчества, русской иконописи… Таким, как о. Пинуфрий, мог быть посол российский времен Иоанна III, живописец Андрей Рублев или мастер Дионисий.
Эпитроп показал нам свою моленную. Перед древним образом св. Димитрия Солунского краснела лампада [47]. Мы вышли на балкон. Он выходил наружу, за монастырь. Афон подымался сбоку. Вблизи монастыря только что скошенная лужайка, лежали ряды подсыхающего сена. Запах нежный и столь для русского пронзительный… Налево сиреневое море, и сиреневый, кроткий вечер одел оливки, камни, суховатый и пустынный пейзаж.
…Позже мы ужинали с о. Пинуфрием у себя в зале, за круглым столом посреди комнаты, при давно невиданной висячей лампе. Нас впервые на Афоне угостили мясом – козлятиной, из тех козлов, что некогда пас св. Кукузель. Окна наши я приоткрыл – поднял, вся рама подымалась, как в русской деревне. Налетали бабочки. За окном густела ночь лиловая, здесь тоже был покос, и тот же сладко-грустный запах втекал в комнату. Монастырь давно спал, спал и о. Пинуфрий, когда я вышел на каменную внутреннюю террасу в сводах, с нишами, скамьями и открытой лоджией. Поднялась поздняя луна. Кипарис св. Афанасия казался черным гигантом, тень его, как исполинского святого, перечеркивала белый в синем двор. В полумгле колокольни кресты. Кое-где крыши блестели в свете, звезды цеплялись за кипарисы, узоры башен казались из восточной феерии, по-шехерезадински журчал водоем. Все – Византия и Восток – в этой пряно-душистой ночи.
* * *Солнце, блеск магнолиевых листьев, черно-синие тени. Мы провели утро в сладком благоухании греческого монастыря и литургии. О. Пинуфрий, знающий и любящий греческую службу, собрался в Собор раньше меня, но и я, несколько позже, попал в драгоценный древний храм с кованым, тускло-златистым иконостасом с перламутровыми дверями, перламутровой кафедрой игумена, фресками XVI века (монаха Феофана, главы враждебной Панселину школы живописи) [48], изумительным трехъярусным хоросом, голубыми плитами фаянса, до половины облегающими стены, аналоями в виде четырех извивающихся стоячих змей (“дискеллии”), выложенных мелкой мозаикой из перламутра, слоновой кости и черепахи – четыре змеиных головы слушают чтеца.
В раннем утреннем золоте мы стояли пред дымно-голубоватою глубиной храма с вытертым, священно-мозаичным полом. Важные эпитропы склоняли в резных стасидиях черные с проседью бороды (по словам русских, лаврские греки, несмотря на зажиточность свою, крепко стоят в церковной строгости: их бдения под праздники длятся по двенадцати, пятнадцати часов, не уступая нашим). Позади скромно теснилось несколько “простых сердец” – греческих дроворубов, рыбаков, сиромах. Пение в унисон, однообразное, сладостно-тягучее, опьяняет, как наркоз. Очень древнее и восточное есть в этом, но и весь Собор таков, он излучает старинные, ладанно-сладковатые запахи. Когда после службы мы прикладывались в алтаре к бесчисленным святыням, это загадочное благоухание – мощей, кипарисов, вековых ларцов – всюду сопровождало нас.