Константин Леонтьев - Записки отшельника
Я повторяю — даже при ненависти к нам — французы исторической необходимостью вынуждаются нам помочь.
Но об ненависти нынче (и до поры, до времени) не только не слышно, но французы, эти исконные противники и вечные порицатели наши, воспылали теперь к нам симпатией, такой пламенной и такой ничуть не нужной ни для их действительных целей, ни для наших, что остается только с сожалением пожимать плечами!..
Итак, вот к какому тяжелому и чуть-чуть не безвыходному положению привели новую Германию и блестящие победы ее и... я не хочу сказать — сам предприимчивый гений великого канцлера... Нет! Личное величие во всяком случае останется за ним... Но привел Германию к такому положению ее исторический рок, в незримой руке которого и великие умы, и самые мощные души не что иное, как послушные и чуть-чуть не слепые орудия!..
Кто-то, чуть ли не Шопенгауэр, где-то уподобляет великих людей тем деревянным изваяниям, которыми в старину украшали носы кораблей. Когда дикие жители каких-нибудь дальних островов видели подходящий впервые к их берегам европейский корабль, то они принимали это деревянное изображение за божество, влекущее за собой судно своей собственной силой. Это уподобление, в простоте своей, слишком преувеличено. Изваяние на носу само ничего не делает. Замечательных деятелей вернее уподобить капитану или рулевому на том же корабле. Они действуют, они направляют корабль, и между ними встречаются люди разных врожденных способностей и разного полуневольного опыта; они, конечно, в основаниях своих действий не свободны; деятельность их обусловлена и ограничена как внешними обстоятельствами — погодой, течениями, свойствами воды и воздуха, законами гидростатики и т. п., так и оттенками собственного характера, законами личного духа — разными степенями смелости, навыка, ума, осторожности и т. д.
Уподобление, говорю я, верно по идее, но оно слишком уже просто и грубо. Великие люди остаются во всяком случае великими; замечательные во всяком случае замечательны; без исторической вменяемости невозможен исторический суд; нельзя же не заметить некоторой разницы между первым консулом Бонапарте и президентом Греви. Бонапарте более похож на капитана; а г. Греви более подходит к изваянию: но как тот, так и другой действительно произведения данной свыше эпохи и среды, роковым ходом развития определившейся. При общем поднятии духа необходим был гений — он явился; понадобился человек, скромный и не опасный для народа усталого, изверившегося, в самом себе разочарованного — отыскался г. Греви.
Замечу, кстати, великие или вообще замечательные люди бывали всегда двух родов: одни из них довели успешно до конца жизни своей свое главное, сознаваемое ими дело: другие под конец жизни видели крушение своих надежд; но если они сознаваемой и главной цели своей не достигли или обманулись в ней, след их в истории все-таки не изгладился, и плоды их могучей деятельности все-таки вечны, хотя плоды эти вышли не совсем те или даже совсем не те, о которых эти замечательные деятели мечтали.
Август римский, святой Константин, Петр I, Фридрих II, Елизавета английская, оба Питты, Вашингтон, Ришелье — вот люди, которые скончались, не видя крушения своих надежд; Александр Македонский, умирая, сам раздробил свое великое, но эфемерное царство. Оба Наполеоны не только были низвергнуты сами, но и успели видеть ниспровержение тех порядков, которые они завели. Над усилиями Суллы, Брута и Помпея история насмеялась, и монархическая демократизация Рима, вопреки их подвигам и жертвам, продолжалась безостановочно.
Ни М. Аврелий, ни Диоклетиан уже не могли спасти старого Рима; нужен был Рим новый, христианский, и, с утверждением этого нового Рима, Константин благополучно соединил свое имя. Вот разница.
Недалеко уже то будущее, которое покажет всем, какого разряда человек князь Бисмарк; на кого он больше похож судьбой своей: на Фридриха II, который скончался, поладив и с Россией, и с Австрией, на лаврах, ничем не смятых; или на одного из Бонапартов, начавших деятельность победами и окончивших ее жестокими поражениями. На лорда Чатама, начавшего жизнь свою при возрастающем величии Англии и окончившего ее среди того же величия; или на Меттерниха, дожившего до печальной катастрофы 1848 года, после которой Австрия уже не та felix Austria, что была прежде — и безвозвратно не та!
Для меня, похвалюсь, ясно даже и то, что может сохранить если не силу самой Германии очень надолго, то, по крайней мере, личную славу стареющего канцлера незапятнанной, и то, что может и эту славу мгновенно омрачить навеки, и самую силу Германии сокрушить надолго. Сохранить все это может явное содействие русским целям на Востоке (хотя бы и с ограничением); погубить все это может, конечно, не война с одной выдохшейся Францией, а вооруженное сопротивление славянскому развитию; ибо, повторяю, слишком трудно предположить, чтобы при подобном нападении на Россию французы остались бы нейтральными.
Так называемое "национальное", а, по-моему, племенное политическое движение по существу своему везде есть движение революционное, разрушительное и для побежденных, и для победителей одинаково; культурно к тому же в современных своих последствиях это движение совершенно бесплодно, ибо оно и освобождающихся и освобождающих, и побеждающих и побеждаемых одинаково демократизирует, одинаково опошляет и принижает, делая всех с каждым часом, с каждым годом друг на друга более похожими в нравах, учреждениях и вкусах, всех все более и более приближает к какому-то отрицательному общему типу среднего европейца.
Но как бы то ни было, как бы вредно не отзывалось на национальном характере несколько позднее это племенное движение, в отношении государственных собственно успехов и поражений мы ясно видим следующее: пострадали жестоко все те державы, которые хотели противиться этому племенному объединяющему и уравнивающему, демократизирующему, эмансипационному, пожалуй, даже опошляющему движению. Австрия хотела воспротивиться освобождению и объединению Италии — она была побеждена и обессилена; она же хотела помешать тому же всесливающему процессу в Германии — опять была поражена и еще сильнее; Франция, воюя против смешения немцев, Турция, препятствуя славянскому движению, тоже пострадали. И новая Германия, сколоченная наскоро железной рукою, разобьется вдребезги, если попытается преградить безусловно путь славянскому потоку...
Потворствуя России на Востоке, с некоторыми, конечно, ограждениями (напр., с таким условием, что Австрию позволительно победить, если нужно, но нельзя разрушать ее), князь Бисмарк, по крайней мере, может умереть со спокойной совестью и с непомраченной славой. Он мог бы в этом случае сказать себе, умирая: "Я сделал, что мог; а если Германия органически уже стара и бюргерское общество ее немногим только моложе французского истасканного либерального мещанства, — так это уже вина не моя, а всей прежней европейской истории!"
Иначе — горе ему! Даже и не доблесть наших войск, не таланты наших генералов, не русские подвиги решат тут дело, а множество роковых и неожиданных, а отчасти и ожидаемых, но неотвратимых в случае борьбы с Россией обстоятельств.
Одно из таких ужасных для Германии и неотвратимых обстоятельств — это жажда "отместки" на западной границе...
Неужели князь Бисмарк всего этого не знает и не понимает? Не может быть.
Не может быть, чтобы и Катков не понимал всего сказанного мною, несмотря на то что он в такой именно связи мыслей, как у меня и с подобными выводами, никогда этого не высказывал...
Если я это так ясно понимаю, как же было не понимать всего этого ему, Каткову, который был гораздо способнее меня?
Отчего же он не любил никогда настаивать на том, что возвышение новой Германии над прежней Францией для нас выгодно, выгодно в высшей степени, выгодно, несмотря на то что мелкие препятствия и требования и даже иной раз и оскорбления со стороны возросшего в силе соседа неизбежно умножатся, несмотря и на то даже, что случайность тяжкой войны с подобным соседом гораздо опаснее и страшнее, чем с прежней сильной и всепобеждающей, но удаленной от нас Францией или чем с прежней небольшой и осторожной Пруссией.
Отчего Катков этого не любил говорить? Отчего вообще он многого ясно не договаривал?
Оттого ли, что он не всегда писал то, что думал в самом деле?
Или оттого что истине высшей, широчайшей он всегда почти предпочитал истину низшую, более близкую и более узкую; правде более общей и основной — правду завтрашнего дня и потребность немедленного приложения?
Не знаю.
Человек, в высшей степени страстный, он жаждал быстрого воплощения своей мысли в дело; человек, в то же время чрезвычайно хитрый и ловкий, он умел и не боялся притворяться, что будто бы даже и не понимает того, чему еще осуществиться по его практическому чутью не настала пора. Быть может, он думал так: